Текст книги "Волоколамское шоссе"
Автор книги: Александр Бек
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Сударушкин спросил:
– Как, товарищ комбат, полезут они нынче?
Я сам бы, Сударушкин, у кого-нибудь это же спросил. Но твердо ответил:
– Да. Сегодня испробуем на них винтовки.
С бойцом нечего играть в прятки. С ним не надо вздыхать: «Может быть, как-нибудь пронесет…» Он на войне; он должен знать, что пришел туда, где убивают, пришел, чтобы убить врага.
– Поправь шапку, – сказал я. – Смотри зорче… Сегодня поналожим их у этой речки.
И, опять внутренне рванувшись, выдравшись из вцепившихся когтей, вышел из окопа.
Но заметьте: теперь это далось легче.
И заметьте еще одно: командиру батальона совершенно не к чему под артиллерийским обстрелом бегать по окопам. Для него это ненужная, никчемная игра со смертью. Но в первом бою, думалось мне, комбат может себе это позволить. Бойцы потом будут говорить: «Наш командир не трус; он под снарядами, когда и по малой нужде страшно высунуться, приходил к нам».
Достаточно, думалось, одного раза; это запомнят все, и солдат будет тебе верить. Это великое дело на войне. Можешь ли ты, командир, перед своей совестью сказать: я верю в своих бойцов? Да, можешь, если тебе самому верит боец!
Должен рассказать один эпизод, который слегка поразил меня, когда я пробегал по ячейкам. Несусь и вдруг вижу: кто-то выскочил из-под земли и, согнувшись, помчался во весь дух навстречу. Что такое? Что за дурак (к себе, конечно, я сие не относил), что за дурак бегает под таким огнем по переднему краю? Ба, Толстунов… О нем, кажется, я еще не упоминал.
Как-то, незадолго до боев, он явился ко мне и отрекомендовался: «Полковой инструктор пропаганды, поработаю в вашем батальоне». Признаться, тогда я посмотрел на него косо.
Толстунов пришел в батальон на неопределенный срок. Если говорить все по правде, то я обязан признаться: это я воспринял как некоторое ущемление моей власти. По уставу Толстунов не имел никаких прав в батальоне, он не являлся моим комиссаром (в то время в батальонах комиссаров не было), но… Знакомясь, он сказал: «Меня направил в ваш батальон комиссар полка». Я промолчал.
«Ладно, – подумалось, – иди занимайся, чем положено. Посмотрим на тебя в бою».
И вдруг эта встреча.
– Комбат! – Толстунов всегда называл меня так. – Комбат! Ты зачем здесь? Ложись!
– Сам ложись!
Мы бросились наземь.
– Комбат, ты зачем здесь?
– А ты зачем?
– По должности…
Его карие глаза улыбались. Черт возьми, неужели он распознал мои мысли о нем?
– По должности?
– Да. Бойцу веселей, когда к нему забежишь. Он думает: тут, значит, не страшно…
Близко трахнул снаряд. Комбат и инструктор пропаганды распластались, стараясь куда-нибудь втиснуть головы. Обдало воздушной волной. Толстунов поднял побледневшее лицо. Он серьезно произнес:
– Вот так не страшно… Не надобно тебе, комбат, тут бегать. С этим делом пока без тебя справимся… Ну, всего… Будем знакомы…
Поднимаясь, он помахал мне рукой. В следующую секунду мы что есть маху неслись друг от друга. «Будем знакомы…» Вот, значит, он каков… Да, собственно говоря, только тут состоялось наше первое знакомство. Я даже не заметил, как мы перешли на «ты».
Я заглянул еще в два-три окопа, где только что побывал Толстунов. Да, бойцы были там спокойнее, веселей.
Так парировали мы, командиры и политработники, «психическую» бомбардировку немцев. Так шел этот бой, в котором ни один из бойцов не произвел еще ни одного выстрела.
Но не довольно ли, в самом деле, мне бегать?
От реки, от переднего края, я повернул к лесу. У самой опушки над головой лопнул бризантный снаряд. Я с ходу шлепнулся. У снарядов этого типа, рвущихся в воздухе, осколки летят вперед. Задрожала матерая сосна, посыпался снег, на коре появились свежие белые отметины. Сердце неприятно колотилось.
В лесу верный Синченко, все время следовавший за мной вдоль опушки с лошадьми, сразу подвел Лысанку.
Пора, давно пора в штаб!
7. Двадцать третье октября, на исходе дня
В штабе меня ожидал командир пулеметной роты Заев. От виска по щеке, по подбородку стекала кровь. Он досадливо смахивал ее, размазывая по угловатому лицу. Но выпуклая алая струйка опять появлялась на корке засыхающей крови.
– Что с тобой, Заев?
– Шут его знает… зацепила…
– Иди на медпункт. Рахимов, раненых перенесли из церкви?
– Переносят, товарищ комбат. Пункт развернулся в лесу, в доме лесника.
– Хорошо. Иди туда. Заев…
– Не пойду.
Он сказал это упрямо, мрачно… Я прикрикнул:
– Что я тебя такого, людей пугать пошлю? Прими воинский вид. Умойся, перевяжись. Потом будем разговаривать. Синченко, два котелка воды лейтенанту Заеву.
Угрюмо улыбнувшись. Заев вышел. Но ему так и не пришлось перевязываться.
Меня вызвал к телефону командир полка майор Юрасов.
– Момыш-Улы, ты? Противник атакует шестую роту, в районе Красная Гора. Сейчас ворвался на линию блиндажей. Помоги. Что у тебя есть под рукой, около штаба?
Майор Юрасов, участник двух войн, был уравновешенным, крепких нервов человеком. Ему и сейчас не изменило дыхание, когда он произнес: «Помоги!»
Деревня Красная Гора находилась в двух с половиной километрах справа от села Новлянское. Что у меня было под рукой? Охрана штаба, несколько сменившихся телефонистов и хозяйственный взвод. Я доложил об этом.
– Брось их бегом на подмогу шестой роте. Имей в виду: с севера идет туда взвод под командой лейтенанта Исламкулова. Предупреди, чтобы не перестреляли друг друга. Об исполнении доложи.
Приказав Рахимову поднять по боевой тревоге хозяйственный взвод и всех около штаба, я вышел из блиндажа. В лесу уже чувствовался вечер. Неподалеку умывался Заев. Нескладное, с тяжелой челюстью, с нависшими надбровными дугами лицо было уже чистым, но скатывавшаяся вода чуть розовела.
– Заев!
Он подбежал. По мокрому лицу опять ползла струйка крови. Он досадливо ее смахнул. Я предполагал назначить Заева командиром второй роты, но… в Красную Гору поведет подмогу он.
Из блиндажа выскочил телефонист:
– Товарищ комбат, вас к телефону.
– Кто?
– Командир полка. Просит немедленно.
На этот раз майор Юрасов говорил поспешно, волнуясь:
– Момыш-Улы, ты? Отставить! Поздно! Противник вошел в прорыв, расширяя брешь. Одна группа двигается сюда, к штабу полка. Я отхожу. Другая, неясной численности, повернула к тебе, во фланг. Загни фланг! Держись! Потом…
И голос пресекся, связь прервалась. В мертвой мембране – ни гудения, ни потрескивания электроразрядов. Тихо…
Я отложил ненужную трубку, и меня еще раз ударила по нервам тишина. Тихо было не только в мембране. Тихо стало кругом. Противник прекратил артиллерийский обстрел нашего района. Что же это? Минута атаки? Бросок пехоты на прорыв обороны второй роты? Нет, фронт уже прорван.
Фронт уже прорван. Немцы уже на этом берегу, уже двигаются вглубь. Они идут и сюда, к нам, но не оттуда, где путь прегражден окопами, где их готовы встретить пулями прильнувшие к амбразурам бойцы, где все пристреляно нашими пушками и пулеметами.
Они идут сбоку и с тыла по незащищенному полю, где перед ними нет фронта.
Я на мгновение мысленно увидел бойцов, застигнутых в темных колодцах, врезанных в откосы берега, – сзади там нет бойниц. Быстро взглянул на часы.
Было без четверти четыре.
Чуткий, зачастую понимающий без слов, Рахимов положил передо мной карту. Встретив его спрашивающий взгляд, я молча кивнул.
– В районе Красной Горы? – произнес он.
– Да.
Я смотрел на карту, слыша, как тикают часы, как уходят секунды, чувствуя, что уже нельзя смотреть, что уже надо действовать. Но, перемогаясь, я заставлял себя стоять, склонившись над картой. О, если бы вы смогли описать эту минуту – одну минуту, которая дана была мне, командиру, чтобы принять решение!
Отдать Новлянское? Отдать село, что лежит на столбовой дороге, которая так нужна противнику, по которой он напрямик, на грузовиках, устремится во фланг полку, дерущемуся на рокаде? Нелегко самому себе ответить: да, отдать! Но иначе я не сохраню батальона. А сохранив… Посмотрим тогда, чья будет дорога.
На карту – пока только на карту – легла новая черта, идущая поперек поля, наперерез приближающимся немцам. Сообщив Рахимову мое решение, приказав передвигать пушки на край леса, к новой черте обороны, и отдав несколько других распоряжений, я выбежал из штабного подземелья.
– Синченко!
– Я.
– Коня! Давай и рахимовского! Для Заева! Заев, за мной!
Опять по тому же полю, теперь стихшему, мы поскакали во вторую роту. Полнеба очистилось. В глаза ударяло красноватое низкое солнце.
Пригнувшись, я карьером посылал Лысанку. Вдруг красные светляки стали мелькать над головой. На секунду привстав на стременах, взглянув в сторону, я увидел немцев. Они шли по полю, которое верхами пересекали мы, приблизительно в километре от нас, шли цепью, в рост, разомкнувшись, как можно было издали определить, на два-три шага друг от друга. Я знал, что у них зеленоватые шинели, такого же цвета каски, но теперь, на снегу, фигуры казались черными. Фокусники, они, треща на ходу автоматами, выпускали тысячи устрашающих светящихся пуль.
А добрая лошадь несла и несла.
У ротного командного пункта Галлиулин уже взваливал на спину пулемет. Один из связных бежал наискосок к реке, на фланг батальона. Рахимов уже позвонил сюда, уже сообщил задачу.
Бозжанов стоял снаружи, провожая пулеметчиков. Рядом с ним – связные: маленький Муратов и высокий Белвицкий, до войны студент педагогического техникума. Муратов, словно продрогши, пристукивал ногами.
Подскакав, я приказал:
– Бозжанов! Пойдешь с пулеметчиками! Повтори задачу!
– Умереть, – глухо сказал он, – но…
– Жить! Огневая точка должна жить! Держаться, пока не загнем фланг!
– Есть, товарищ комбат. Огневая точка должна жить…
– Проберись по оврагу. Действуй хладнокровно. Выжди, подпусти…
Я посмотрел на пулеметчиков, на Мурина, Добрякова, Блоху, тяжело нагруженных лентами.
– Бегом! Заставьте, товарищи, лечь эту шпану! Заев, за мной! Синченко, за мной!
Ко мне подошел Муратов.
– А мы, товарищ комбат? – сиротливо спросил он.
– С политруком! Наблюдатели, телефонисты, все с политруком!
Сквозь просвет между рекою и селом мы поскакали за Новлянское, на фланг батальона. Связной еще не добрался туда, но из крайних окопов бойцы уже вышли, некоторые присели в ходках, высунув над землей лишь головы, другие сошлись кучками. Отсюда, за взгорьем, шагающие немцы не были видны, но все смотрели туда, где трещали автоматы, откуда взлетали красные шальные пунктиры.
Багряный шар уходящего солнца бросал косые лучи.
Командир взвода, молодой лейтенант Бурнашев, выбежав на несколько шагов навстречу выстрелам, стоял потрясенный, растерянный. В бою это угадывается сразу. Побелевшими пальцами он сжал пистолет, но рука повисла. Ошеломленный неожиданностью, он не знал, как поступить, что скомандовать. Он потерялся всего, быть может, на минуту, но в эту минуту – в жуткий критический миг – и бойцы потеряли командира. Я не видел отделений, не видел младших командиров – они были, конечно, где-то здесь, но ничем не выделялись и тоже, наверное, жались к темным бесформенным кучкам людей.
Воинский порядок, воинский костяк, который я всегда различал с одного взгляда, был смят внезапностью, распался. Я ощутил: вот так и гибнут, так и гибнут батальоны.
Еще никто не побежал, но… один красноармеец, не отрывая взора от взлетающих светящихся линий, медленно переступал, медленно отодвигался в сторону вдоль берега. Пока медленно… пока один… Но если он кинется бежать, то не побегут ли за одним все?
И вдруг кто-то повелительным жестом показал туда – на этого отодвигающегося красноармейца. Странно… Кто тут распоряжается? Кто с такой решительностью простер руку? Я издали узнал фигуру Толстунова. Сразу вздохнулось легче. Тут я не помнил о давешних своих размышлениях, тут попросту мелькнуло: «Хорошо, что он здесь».
В тот же момент донесся окрик:
– Куда? Я тебе покажу бежать! Пристрелю, трус! Ни шагу без команды!
Это крикнул парторг роты, красноармеец Букеев, – маленький остроносый казах. Его винтовка была энергично поднята наперевес.
И только тогда я различил в разных точках еще несколько фигур, не сливавшихся со всеми: от Толстунова, находившегося в центре, им будто передалась поза молчаливой сосредоточенной решимости. Это не был привычный взгляду комбата остов моего взвода, но я видел: они, эти люди, сейчас сдерживают, скрепляют взвод.
И не сразу, не тогда, а в другой обстановке, когда в уме проходили впечатления дня, я понял, что тут выступила сила, имя которой – партия.
Подскакав, я крикнул:
– Бурнашев! Кто у тебя командует? Что раскис? Где командиры отделений?
Бурнашев покраснел. Ему было стыдно, что он так растерялся. Он торопливо выкрикнул:
– Командиры отделений, ко мне!
Соскочив с коня, я кратко и громко объявил свое решение: загнуть фланг, отдав противнику село. Затем приказал:
– Командир первого отделения! Выводи бойцов! Каждому знать свое место по порядку номеров! Первое отделение поведу я! Второе – Толстунов! Третье – Бурнашев! Заев, принимай командование ротой. Выводи следующий взвод. Примкнешь к нам. Взрывай мост.
– Есть, товарищ комбат.
– Толстунов – к своему отделению!
– Комбат, я думаю…
– Нечего думать… Держи, дистанцию пятьдесят метров он меня. Не отставать! Не сбиваться в кучу. Первое отделение, слушать мою команду! За мной! Бегом!
Прижав согнутые локти, я припустился что есть мочи по некрутому подъему, мимо темных домов села, где горел в стеклах отраженный закат, по избитому полю, к лесу. Сзади слышался топот, за мной поспевало отделение.
На полпути я опять увидел немцев. Ото, как приблизились, выросли шагающие по снегу черные фигуры! За пять-шесть минут, что протекли с тех пор, как мы заметили их с седел, расстояние сократилось до полукилометра. Быстро идут: сто метров – минута. А нам еще бежать, бежать… Край леса далеко, будто край света. До первых деревьев тоже почти полкилометра.
Я рывком усилил бег.
В немецкой цепи заметили нас. Красные траектории, скрещиваясь, прорезали воздух впереди и сзади, проносились над головой или с легким шипением потухали у ног.
Немцы стреляли без прицела, с ходу, но множеством пуль. Сзади то-то упал. Донесся тонкий, хватающий за душу крик:
– Товарищи!
Я оглянулся, выкрикнул:
– За мной! Подберут!
Немцы по инстинкту преследования – ага, рус бежит! – тоже прибавили шагу. Но и лес, вот он, – в сотне шагов. И вдруг я с отчаянием почувствовал: выдыхаюсь. Сказался судорожный рывок средь пути. Пыхтение и топот все ближе. Бойцы нагоняют меня. Было приказано не сбиваться толпой. Но они все-таки сгрудились. Да, такая гоньба на виду у врага, под огнем автоматов, с засевшим в ушах пронзительным криком раненого, – это не учебное фланговое перестроение.
Я вобрал сколько мог воздуха.
– Отделение, стой!
Понимаете ли вы? В одном этом миге, в этой команде, в одном слове «стой!» спрессовалась вся наша предыдущая история – история батальона панфиловцев. Сюда вошло сознание долга, и «руки по швам», и всегдашнее безжалостное: «Исполнять! Не рассуждать!», превращенное в привычку, то есть во вторую натуру солдата, и расстрел труса перед строем, и ночной набег на Середу, где однажды уже был побит немец, побит страх.
А вдруг бы бойцы не остановились, вдруг бы с разгона кинулись в лес? Значит… значит, не жить бы тогда на этом свете командиру батальона Баурджану Момыш-Улы, Таков закон нашей армии – за бесславное бегство бойцов отвечает бесславный командир.
Толпой, тяжело дыша, бойцы стояли – стояли! – подле меня.
– Командир отделения!
– Я!
– Ложись здесь! Стреляй! Правофланговый!
– Я!
– Сюда! Ложись! Стреляй! Кто рядом?
– Я!
– Сюда! Ложись! Стреляй! Разомкнуться! Интервал – пять метров! Куда ложишься? Отбегай дальше. Здесь! Стреляй!
Я допустил ошибку. Следовало залечь, не стреляя, изготовиться, прицелиться, чуть унять бешеный стук крови и потом, по команде, хлестать залпами.
Бойцы стреляли вразнобой, с лихорадочной быстротой и лихорадочной неточностью. Выпуская потоки светящихся пуль, немцы шли на нашу цепочку, и никто из них не падал.
Не по-вечернему яркое солнце бросало лучи сбоку, несколько встречь им. Они уже не казались черными, безличными. Солнце вернуло цвета. Под зеленоватыми касками белели безбородые лица, у некоторых поблескивали очки. Но почему, почему они не падают?
Лишь тут я сообразил, что немцы, собственно говоря, еще далековато – в трехстах – четырехстах метрах. А мы сгоряча палили, оставив прицельную рамку на первой черте, на стометровке.
– Прицел два с половиной! – крикнул я, перекрывая трескотню.
Через поле по нашему следу подбегало отделение Толстунова. Из-за домов Новлянского показалось третье.
Из села выносились груженые повозки. Ездовые нахлестывали коней.
Немцы надвигались. В их цепи упал один, другой… Но и у нас кто-то застонал… Дальний край вражеской шеренги скрылся за домами. Противник уже в Новлянском. Мы отдали село.
А другие шагают, шагают… Сейчас им скомандуют: бегом! Я измерил глазом расстояние. Сомнут! Эх, если бы вы испытали это сосущее тошнотворное предчувствие: сомнут! Пулемет! Где вы, Бозжанов, Мурин, Блоха? Где пулемет, пулемет?
Рядом кто-то вскрикнул, запричитал:
– Ой, ой, смертушка! Ой, ой!..
Страдальческий крик дергал нервы, уносил мужество. Каждому чудилось: сейчас то же будет и со мной, сейчас и в меня попадет пуля, из тела забрызжет кровь, я закричу смертным криком. Я сказал: каждому… Да, и мне… Да, от этих жутких всхлипываний содрогался и я: от живота к горлу подползал холод, лишающий сил, отнимающий волю.
Я посмотрел туда, откуда неслись вскрики. Вон он, раненый, полулежит на снегу, без шапки; по лицу размазана свежая кровь; она стекает с подбородка на шинель. Какие у него страшные белые глаза: глазные орбиты расширились, белок стал необычно большим.
А неподалеку кто-то лежит, уткнувшись лицом в снег, сжав голову руками, будто для того, чтобы ничего не видеть, не слышать. Что это – убитый? Нет, мелкая дрожь трясет его руки… Рядом чернеет на снегу полуавтомат. Кто это? Это красноармеец Джильбаев, мой сородич, казах! Он невредим, он струсил, мерзавец! Но ведь и мне только что хотелось вот так же уткнуться лицом, втиснуться в землю, – а там будь что будет.
Я подскочил к нему:
– Джильбаев!
Он вздрогнул, оторвал от снега землисто-бледное лицо.
– Подлец! Стреляй!
Он схватил полуавтомат, прижал к плечу, торопливо дал очередь. Я сказал:
– Целься спокойно. Убивай.
Он взглянул на меня. Глаза были все еще испуганные, но уже разумные. Он тихо ответил:
– Буду стрелять, аксакал.
А немцы идут… Идут уверенно, быстро, в рост, треща на ходу автоматами, которые будто снабжены длинными огненными остриями, достающими до нас, – так выглядят непрерывно вылетающие трассирующие пули. Я понимал: немцы стремятся оглушить и ослепить нас, чтобы никто, не поднял головы, чтобы никто не смог хладнокровно целиться. Где же Бозжанов? Где пулемет? Почему молчит пулемет?
А раненый все вскрикивает. Я подбежал к нему. Увидел вблизи залитое кровью лицо, красные мокрые руки.
– Ложись! Молчи!
– Ой…
– Молчи! Грызи тряпку, грызи шинель, если тебе больно, но молчи.
И он – честный солдат – замолчал.
Но вот наконец-то… наконец-то трель пулемета… Длинная очередь: так-так-так-так… Ого, как близко подпустил их Бозжанов! Он сумел выдержать, ничем себя не выдав, до крайнего момента. Зато теперь пулемет разил кинжальным огнем – внезапно, на близком расстоянии, насмерть.
Первые очереди подрезали центр немецкой цепи. О, как там заметались! Я впервые услышал, как заголосили враги. Мы потом не раз убеждались, что такова одна из особенностей гитлеровской армии: в бою при заминке или неудаче подстреленные немцы орут в голос, призывая помощь, – так почти никогда не кричат наши солдаты.
Но вместе с тем перед нами была муштрованная, управляемая сила. Прозвучала иноземная команда, и немецкая цепь, не тронутая с нашего края пулеметом, разом легла.
Ну, теперь можно вздохнуть.
Через минуту ко мне подполз Толстунов.
– Как думаешь, комбат? Ура?
Я отрицательно повел головой. В рассказах для легкого чтения это очень легко, очень просто: «ура» – и немец побежал. На войне это не так.
Но «ура» в тот вечер все-таки раздалось. Не один мой батальон существовал на свете, и не я один управлял боем. «Ура» возникло там, откуда не ждали его ни мы, ни немцы.
Из лесного клина, несколько сзади залегших немцев, появилась бегущая разомкнутая шеренга.
В лучах догорающего солнца мы увидели красноармейцев – наши шапки, наши шинели, наши штыки наперевес. Их было не очень много: сорок-пятьдесят. Я догадался: это взвод лейтенанта Исламкулова, посланный из другого пункта в район прорыва.
Теперь не нам, а немцам предстояло изведать, что такое удар во фланг и в тыл. Но маневр загиба фланга, можете не сомневаться, был известен и им. Край цепи поднялся; отстреливаясь, немцы стали отбегать, создавая дугу.
– Комбат! – возбужденно выговорил Толстунов.
Я кивнул ему: да! Затем крикнул:
– Передать по цепи: подготовиться к атаке!
И не узнал собственного голоса: он был приглушенным, хриплым. От бойца к бойцу шли эти слова: «Подготовиться к атаке!», и у каждого, конечно, замерло и нервно забилось сердце.
Со стороны леса бежала шеренга бойцов, что пришли к нам навстречу, оттуда слабо доходило «ура-а-а!», а немцы торопливо перестраивались. Напротив нас линия немцев поредела, но они успели подтянуть сюда два легких пулемета, которые раньше, вероятно, следовали чуть в глубине за наступающим строем. Один пулемет уже начал бить: участилось неприятное посвистывание над головами.
А в нашей цепи стрельба стихла; бойцы лежали, стиснув винтовки, ожидая мига, о котором всякому думалось со дня призыва в армию, который всякому представляется самым страшным на войне, – ожидая команды в атаку.
Меня поразило это непроизвольное прекращение огня: не так надобно, не так! Но уже нет времени исправить. Надо действовать скорее, скорее, пока враг в замешательстве.
Я прокричал:
– Бурнашев!
Лейтенант Бурнашев – командир взвода, тот, кто недавно, на берегу, густо покраснел, стыдясь минутной растерянности, – лежал в цепи в полусотне метров от меня. Он быстро поднял и опустил руку в знак того, что слышит.
– Бурнашев, веди!
Прошла секунда. Вы не раз, вероятно, читали и слышали о массовом героизме в Красной Армии. Это истина, это святые слова. Но знайте, массового героизма не бывает, если нет вожака, если нет того, кто идет первым. Нелегко поднять людей в атаку, и никто не поднимется, если нет первого, если не встанет один, не пойдет впереди, увлекая всех.
Бурнашев поднялся. На фоне закатного неба возник его напряженно согнутый, устремленный вперед силуэт. Перед ним, на уровне плеч, чернела заостренная полоска штыка – он схватил у кого-то винтовку. Раскрытый рот шевелился. Оторвав себя от земли, исполняя приказ – не только мой, но вместе с тем приказ Родины сыну, – Бурнашев прокричал во все поле:
– За Родину! Вперед!
До этого не однажды мне приходилось встречать в газетах описания атаки. Почти всегда в корреспонденциях бойцы поднимались в атаку с таким возгласом. Но в газетных строчках все это выглядело порой как-то слишком легко, и мне думалось: когда подойдет наш черед, когда доведется кинуться в штыки, все будет, наверное, не так, как в газете. И из горла вырвется иное, что-нибудь яростное, лютое вроде «бе-ей!» или просто «а-а-а-а!..». Но в этот великий и страшный момент Бурнашев, разрывая тысячи ниток, которые под огнем пришивают человека к земле, двинулся, крича именно так:
– За Родину! Вперед!
И вдруг голос прервался; будто споткнувшись о натянутую под ногами проволоку, Бурнашев с разбегу, с размаху упал. Показалось: он сейчас вскочит, побежит дальше, и все, вынося перед собой штыки, побегут на врага вместе с ними.
Но он лежал, раскинув руки, лежал не поднимаясь. Все смотрели на него, на распластанного в снегу лейтенанта, подкошенного с первых шагов, все чего-то ждали.
Вновь прошла напряженная секунда. Цепь не поднялась.
И опять кто-то вскочил, опять в пулеметной трескотне взмыли над полем те же слова, тот же призыв.
Голос был неестественно высокий, не свой, но по нерусскому акценту, по худенькой малорослой фигуре все узнали красноармейца Букеева.
Однако и он, едва ринувшись, рухнул. Пули попали, вероятно, в грудь или в голову, но, казалось, ему, как и лейтенанту Бурнашеву, подсекло ноги, срезало острой косой.
У меня напружинилось тело; пальцы сгребли и стиснули снег. Опять истекла секунда. Цепь не поднялась.
Против нас уже действовали оба пулемета; в легких сумерках ясно виднелось длинное пульсирующее пламя, вылетающее из стволов; оно смутно озаряло пулеметчиков, которые, стоя на коленях, наполовину заслоненные щитком, прикрывали перестроение немцев, не давали нам броситься в штыки, держали нас настильным огнем.
Наши товарищи, сорок – пятьдесят красноармейцев, сумевшие выбрать момент для удара в спину врага, приближались к немцам, которые с той стороны уже создали фронт, уже и там открыли пальбу, а мы лежали, по-прежнему пришитые к земле, лежали, обрекая на погибель горстку братьев-смельчаков.
Каждый из нас, как и я, напружинился, каждый стремился рвануться, вскочить, и никто не вскакивал.
Да что же это? Неужели мы так и пролежим, так и окажемся трусами, предателями братьев? Неужели не найдется никого, кто в третий раз прянул бы вперед, увлекая роту?
И я вдруг ощутил, что взгляды всех устремлены на меня, ощутил, что ко мне, к старшему командиру, к комбату, словно к центральной точке боя, хотя я лежал на краю, притянуто обостренное внимание: все, чудилось, ждали, что скажет, как поступит комбат. И, отчетливо сознавая, что совершаю безумие, я рванулся вперед, чтобы подать заразительный пример.
Но меня тотчас с силой схватил за плечи, вдавил в снег Толстунов. Он выпалил русское ругательство.
– Не дури, не смей, комбат! Я…
Его приятно-грубоватое лицо в один миг переменилось: лицевые мышцы напряглись, окаменели. Он оттолкнулся, чтобы резким движением встать, но теперь я схватил его за руку.
Нет, я не хочу терять еще и Толстунова. Я уже опомнился, я снова стал комбатом. Прежнее ощущение стало еще резче: все до единого, казалось, уголком глаза смотрят на меня. Бойцы, конечно, заметили: комбат хотел встать и не встал, старший политрук хотел встать и не встал. Чутье, всегда свойственное командиру в бою, сказало: мой недовершенный рывок смутил душу солдата. Если рванулся и не поднялся комбат, значит, нельзя подняться.
Командиру надобно знать, что в бою каждое его слово, движение, выражение лица улавливается всеми, действует на всех; надобно знать, что управление боем есть не только управление огнем или передвижениями солдат, но и управление психикой.
Я уже опомнился. Конечно, не дело комбата водить роту врукопашную. Я вспомнил все, чему мы обучались, вспомнил завет Панфилова: «Нельзя воевать грудью пехоты… Береги солдата. Береги действием, огнем…»
Я рассказываю вам долго, подробно, но там, в поле, это было всего лишь секунды. В эти секунды я, как и все мы, учился воевать, учился и у врага.
Я крикнул:
– Частый огонь по пулеметчикам! Ручные пулеметы, длинными очередями по пулеметчикам! Прижмите их к земле!
Бойцы поняли. Теперь наши пули засвистали над головами стреляющих немцев. Один наш ручной пулемет стоял неподалеку. Он тоже примолк после того, как я скомандовал Бурнашеву: «Веди!» Теперь боец у пулемета торопливо вставлял новый магазин. Туда быстро пополз Толстунов. Бойцы лихорадочно стреляли. Вот заработал и этот пулемет.
Ага, немецкие пулеметчики легли, притаились, скрылись за щитками. Ага, кого-то мы там подстрелили. Один пулемет запнулся, перестало выскакивать длинное острое пламя. Или, может быть, там меняют ленту. Нет, под пулями это не просто… Ну… Я ловил момент, чтобы скомандовать, но не успел. Над цепью разнесся яростный крик Толстунова:
– Коммунары!
Не только к коммунистам – ко всем был обращен этот зов. Мы увидели: Толстунов поднялся вместе с пулеметом и побежал, уперев приклад в грудь, стреляя и крича на бегу. В третий раз над полем прозвучал яростный, страстный призыв:
– За Родину! Ура-а-а!
Голос Толстунова пропал в реве других глоток. Бойцы вскакивали. С лютым криком, с искаженными яростью лицами они рванулись на врага, они обгоняли Толстунова.
Я успел заметить вскинутый в замахе огромный, характерного выреза, приклад ручного пулемета, – выпустив патроны, Толстунов взялся за горячий ствол и поднял над собой тяжелый приклад, как дубину.
Немцы не приняли нашего вызова на рукопашку, не приняли штыкового удара, их боевой порядок смешался, они бежали от нас.
Преследуя врага, убивая тех, кого удавалось настичь, мы – наша вторая рота и взвод лейтенанта Исламкулова, начавший нападением с тыла эту славную контратаку, – мы с разных сторон ворвались в Новлянское.