355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Блок » Поэмы 1907-1921 годов » Текст книги (страница 1)
Поэмы 1907-1921 годов
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 14:09

Текст книги "Поэмы 1907-1921 годов"


Автор книги: Александр Блок


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]

Александр Блок
ПОЭМЫ 1907–1921 ГОДОВ

СОЛОВЬИНЫЙ САД

1

Я ломаю слоистые скалы

В час отлива на илистом дне,

И таскает осел мой усталый

Их куски на мохнатой спине.

Донесем до железной дороги,

Сложим в кучу, – и к морю опять

Нас ведут волосатые ноги,

И осел начинает кричать.

И кричит, и трубит он, – отрадно,

Что идет налегке хоть назад.

А у самой дороги – прохладный

И тенистый раскинулся сад.

По ограде высокой и длинной

Лишних роз к нам свисают цветы.

Не смолкает напев соловьиный,

Что-то шепчут ручьи и листы.

Крик осла моего раздается

Каждый раз у садовых ворот,

А в саду кто-то тихо смеется,

И потом – отойдет и поет.

И, вникая в напев беспокойный,

Я гляжу, понукая осла,

Как на берег скалистый и знойный

Опускается синяя мгла.

2

Знойный день догорает бесследно,

Сумрак ночи ползет сквозь кусты;

И осел удивляется, бедный:

«Что, хозяин, раздумался ты?»

Или разум от зноя мутится,

Замечтался ли в сумраке я?

Только всё неотступнее снится

Жизнь другая – моя, не моя…

И чего в этой хижине тесной

Я, бедняк обездоленный, жду,

Повторяя напев неизвестный,

В соловьином звенящий саду?

Не доносятся жизни проклятья

В этот сад, обнесенный стеной,

В синем сумраке белое платье

За решеткой мелькает резной.

Каждый вечер в закатном тумане

Прохожу мимо этих ворот,

И она меня, легкая, манит

И круженьем, и пеньем зовет.

И в призывном круженьи и пеньи

Я забытое что-то ловлю,

И любить начинаю томленье,

Недоступность ограды люблю.

3

Отдыхает осел утомленный,

Брошен лом на песке под скалой,

А хозяин блуждает влюбленный

За ночною, за знойною мглой.

И знакомый, пустой, каменистый,

Но сегодня – таинственный путь

Вновь приводит к ограде тенистой,

Убегающей в синюю муть.

И томление всё безысходной,

И идут за часами часы,

И колючие розы сегодня

Опустились под тягой росы.

Наказанье ли ждет, иль награда,

Если я уклонюсь от пути?

Как бы в дверь соловьиного сада

Постучаться, и можно ль войти?

А уж прошлое кажется странным,

И руке не вернуться к труду:

Сердце знает, что гостем желанным

Буду я в соловьином саду…

4

Правду сердце мое говорило,

И ограда была не страшна,

Не стучал я – сама отворила

Неприступные двери она.

Вдоль прохладной дороги, меж лилий,

Однозвучно запели ручьи,

Сладкой песнью меня оглушили,

Взяли душу мою соловьи.

Чуждый край незнакомого счастья

Мне открыли объятия те,

И звенели, спадая, запястья

Громче, чем в моей нищей мечте.

Опьяненный вином золотистым,

Золотым опаленный огнем,

Я забыл о пути каменистом,

О товарище бедном своем.

5

Пусть укрыла от дольнего горя

Утонувшая в розах стена,—

Заглушить рокотание моря

Соловьиная песнь не вольна!

И вступившая в пенье тревога

Рокот волн до меня донесла…

Вдруг – виденье: большая дорога

И усталая поступь осла…

И во мгле благовонной и знойной

Обвиваясь горячей рукой,

Повторяет она беспокойно:

«Что с тобою, возлюбленный мой?»

Но, вперяясь во мглу сиротливо,

Надышаться блаженством спеша,

Отдаленного шума прилива

Уж не может не слышать душа.

6

Я проснулся на мглистом рассвете

Неизвестно которого дня.

Спит она, улыбаясь, как дети, —

Ей пригрезился сон про меня.

Как под утренним сумраком чарым

Лик, прозрачный от страсти, красив!..

По далеким и мерным ударам

Я узнал, что подходит прилив.

Я окно распахнул голубое,

И почудилось, будто возник

За далеким рычаньем прибоя

Призывающий жалобный крик.

Крик осла был протяжен и долог,

Проникал в мою душу, как стон,

И тихонько задернул я полог,

Чтоб продлить очарованный сон.

И, спускаясь по камням ограды,

Я нарушил цветов забытье.

Их шипы, точно руки из сада,

Уцепились за платье мое.

7

Путь знакомый и прежде недлинный

В это утро кремнист и тяжел.

Я вступаю на берег пустынный,

Где остался мой дом и осел.

Или я заблудился в тумане?

Или кто-нибудь шутит со мной?

Нет, я помню камней очертанье,

Тощий куст и скалу над водой…

Где же дом? – И скользящей ногою

Спотыкаюсь о брошенный лом,

Тяжкий, ржавый, под черной скалою

Затянувшийся мокрым песком…

Размахнувшись движеньем знакомым

(Или всё еще это во сне?),

Я ударил заржавленным ломом

По слоистому камню на дне…

И оттуда, где серые спруты

Покачнулись в лазурной щели,

Закарабкался краб всполохнутый

И присел на песчаной мели.

Я подвинулся, – он приподнялся,

Широко разевая клешни,

Но сейчас же с другим повстречался,

Подрались и пропали они…

А с тропинки, протоптанной мною,

Там, где хижина прежде была,

Стал спускаться рабочий с киркою,

Погоняя чужого осла.

6 января 1914 – 14 октября 1915

ВОЗМЕЗДИЕ

Юность – это возмездие.

Ибсен


ПРЕДИСЛОВИЕ

Не чувствуя ни нужды, ни охоты заканчивать поэму, полную революционных предчувствий, в года, когда революция уже произошла, я хочу предпослать наброску последней главы[1]1
  Предисловие было написано в связи с публикацией третьей главы поэмы.


[Закрыть]
рассказ о том, как поэма родилась, каковы были причины ее возникновения, откуда произошли ее ритмы.

Интересно и небесполезно и для себя и для других припомнить историю собственного произведения. К тому же нам, счастливейшим или несчастливейшим детям своего века, приходится помнить всю свою жизнь; все годы наши резко окрашены для нас, и – увы! – забыть их нельзя, – они окрашены слишком неизгладимо, так что каждая цифра кажется написанной кровью; мы и не можем забыть этих цифр; они написаны на наших собственных лицах.

Поэма «Возмездие» была задумана в 1910 году и в главных чертах набросана в 1911 году. Что это были за годы?

1910 год – это смерть Коммиссаржевской, смерть Врубеля и смерть Толстого. С Коммиссаржевской умерла лирическая нота на сцене; с Врубелем – громадный личный мир художника, безумное упорство, ненасытность исканий – вплоть до помешательства. С Толстым умерла человеческая нежность – мудрая человечность. Далее, 1910 год – это кризис символизма, о котором тогда очень много писали и говорили как в лагере символистов, так и в противоположном. В этом году явственно дали о себе знать направления, которые встали во враждебную позицию и к символизму и друг к другу: акмеизм, эгофутуризм и первые начатки футуризма. Лозунгом первого из этих направлений был человек – но какой-то уже другой человек, вовсе без человечности, какой то «первозданный Адам».

Зима 1911 года была исполнена глубокого внутреннего мужественного напряжения и трепета. Я помню ночные разговоры, из которых впервые вырастало сознание нераздельности и неслиянности искусства, жизни и политики. Мысль, которую, по-видимому, будили сильные толчки извне, одновременно стучалась во все эти двери, не удовлетворясь более слиянием всего воедино, что было легко и возможно в истинном мистическом сумраке годов, предшествовавших первой революции, а также – в неистинном мистическом похмелье, которое наступило вслед за нею. Именно мужественное веянье преобладало: трагическое сознание неслиянности и нераздельности всего – противоречий непримиримых и требовавших примирения. Ясно стал слышен северный жесткий голос Стриндберга, которому остался всего год жизни. Уже был ощутив запах гари, железа и крови.

Весной 1911 года П. Н. Милюков прочел интереснейшую лекцию под заглавием «Вооруженный мир и сокращение вооружений». В одной из московских газет появилась пророческая статья: «Близость большой войны». В Киеве произошло убийство Андрея Ющинского, и возник вопрос об употреблении евреями христианской крови. Летом этого года, исключительно жарким, так что трава горела на корню, в Лондоне происходили грандиозные забастовки железнодорожных рабочих, в Средиземном море разыгрался знаменательный эпизод «Пантера – Агадир».

Неразрывно со всем этим связан для меня расцвет французской борьбы в петербургских цирках; тысячная толпа проявляла исключительный интерес к ней; среди борцов были истинные художники; я никогда не забуду борьбы безобразного русского тяжеловеса с голландцем, мускульная система которого представляла из себя совершеннейший музыкальный инструмент редкой красоты. В этом именно году, наконец, была в особенной моде у нас авиация; все мы помним ряд красивых воздушных петель, полетов вниз головой, – падений и смертей талантливых и бездарных авиаторов.

Наконец, осенью в Киеве был убит Столыпин, что знаменовало окончательный переход управления страной из рук полудворянских, получиновничьих в руки департамента полиции.

Все эти факты, казалось бы столь различные, для меня имеют один музыкальный смысл. Я привык сопоставлять факты из всех областей жизни, доступных моему зрению в данное время, и уверен, что все они вместе всегда создают единый музыкальный напор.

Я думаю, что простейшим выражением ритма того времени, когда мир, готовившийся к неслыханным событиям, так усиленно и планомерно развивал свои физические, политические и военные мускулы, был ямб. Вероятно, потому повлекло и меня, издавна гонимого по миру бичами этого ямба, отдаться его упругой волне на более продолжительное время.

Тогда мне пришлось начать постройку большой поэмы под названием «Возмездие». Ее план представлялся мне в виде концентрических кругов, которые становились всё уже и уже, и самый маленький круг, съежившись до предела, начинал опять жить своей самостоятельной жизнью, распирать и раздвигать окружающую среду и, в свою очередь, действовать на периферию. Такова была жизнь чертежа, который мне рисовался, – в сознание и на слова я это стараюсь перевести лишь сейчас; тогда это присутствовало преимущественно в понятии музыкальном и мускульном; о мускульном сознании я говорю недаром, потому что в то время все движение и развитие поэмы для меня тесно соединилось с развитием мускульной системы. При систематическом ручном труде развиваются сначала мускулы на руках, так называемые – бицепсы, а потом уже – постепенно – более тонкая, более изысканная и более редкая сеть мускулов на груди и на спине под лопатками. Вот такое ритмическое и постепенное нарастание мускулов должно было составлять ритм всей поэмы. С этим связана и ее основная идея, и тема.

Тема заключается в том, как развиваются звенья единой цепи рода. Отдельные отпрыски всякого рода развиваются до положенного им предела и затем вновь поглощаются окружающей мировой средой; но в каждом отпрыске зреет и отлагается нечто новое и нечто более острое, ценою бесконечных потерь, личных трагедий, жизненных неудач, падений и т. д.; ценою, наконец, потери тех бесконечно высоких свойств, которые в свое время сияли, как лучшие алмазы в человеческой короне (как, например, свойства гуманные, добродетели, безупречная честность, высокая нравственность и проч.).

Словом, мировой водоворот засасывает в свою воронку почти всего человека, от личности почти вовсе не остается следа, сама она, если остается еще существовать, становится неузнаваемой, обезображенной, искалеченной. Был человек– и не стало человека, осталась дрянная вялая плоть и тлеющая душонка. Но семя брошено, и в следующем первенце растет новое, более упорное; и в последнем первенце это новое и упорное начинает, наконец, ощутительно действовать на окружающую среду; таким образом, род, испытавший на себе возмездие истории, среды, эпохи, начинает, в свою очередь, творить возмездие; последний первенец уже способен огрызаться и издавать львиное рычание; он готов ухватиться своей человечьей ручонкой за колесо, которым движется история человечества. И, может быть, ухватится-таки за него…

Что же дальше? Не знаю, и никогда не знал; могу сказать только, что вся эта концепция возникла под давлением все растущей во мне ненависти к различным теориям прогресса.

Такую идею я хотел воплотить в моих «Rougon-Macquar'ax» в малом масштабе, в коротком обрывке рода русского, живущего в условиях русской жизни: «Два-три звена, и уж видны заветы темной старины»… Путем катастроф и падений мой «Rougon-Macquar'bi» постепенно освобождаются от русско дворянского education sentimentale,[2]2
  Чувствительного воспитания (фр.).


[Закрыть]
превращается в алмаз, Россия – в новую Америку; в новую, а не в старую Америку. Поэма должна была состоять из пролога, трех больших глав и эпилога. Каждая глава обрамлена описанием событий мирового значения; составляют ее фон.

Первая глава развивается в 70-х годах – прошлого века, на фоне русско-турецкой войны и народовольческого движения, в просвещенной либерально семье; в эту семью является некий «демон», первая ласточка «индивидуализма», человек, похожий на Байрона, с каким-то нездешними порываниями и стремлениями, притупленными, однако, болезнью века, начинающимся fin de siecle.[3]3
  Концом века (фр.).


[Закрыть]

Вторая глава, действие которой развивается в конце XIX и начале ХХ века, так и не написанная, за исключением вступления, должна быть посвящена сыну этого «демона», наследнику его мятежных порывов и болезненных падений, – бесчувственному сыну нашего века. Это – тоже лишь одно из звеньев длинного рода; от него тоже не останется, по-видимому, ничего, кроме искры огня, заброшенной в мир, кроме семени, кинутого им в страстную и грешную ночь в лоно какой-то тихой и женственной дочери чужого народа.

В третьей главе описано, как кончил жизнь отец, что сталось с бывшим блестящим «демоном», в какую бездну упал этот яркий когда-то человек. Действие поэмы переносится из русской столицы, где оно сих пор развивалось, в Варшаву – кажущуюся сначала «задворками России», а потом призванную, по-видимому, играть некую мессианическую роль, связанную с судьбами забытой богом и истерзанной Польши. Тут, над свежей могилой отца, заканчивается развитие и жизненный путь сына, который уступает место собственному отпрыску, третьему звену все того же высоко взлетающего и низко падающего рода.

В эпилоге должен быть изображен младенец, которого держит и баюкает на коленях простая мать, затерянная где-то в широких польских клеверных полях, никому не ведомая и сама ни о чем не ведающая. Но она баюкает и кормит грудью сына, и сын растет; он начинает уже играть, он начинает повторять по складам вслед за матерью:

 
«И я пойду навстречу солдатам…
И я брошусь на их штыки…
И за тебя, моя свобода, взойду на черный эшафот».
 

Вот, по-видимому, круг человеческой жизни, съежившийся до предела, последнее звено длинной цепи; тот круг, который сам, наконец, начинает топорщиться, давить на окружающую среду, на периферию; вот отпрыск рода, который, может быть, наконец, ухватится ручонкой за колесо, движущее человеческую историю.

Вся поэма должна сопровождаться определенным лейтмотивом «возмездия»; этот лейтмотив есть мазурка, танец, который носил на своих крыльях Марину, мечтавшую о русском престоле, и Костюшку с протянутой к небесам десницей, и Мицкевича на русских и парижских балах.

В первой главе этот танец легко доносится из окна какой-то петербургской квартиры – глухие 70-е годы; во второй главе танец гремит на балу, смешиваясь со звоном офицерских шпор, подобный пене шампанского fin de siecle, знаменитой veuve Clicquof[4]4
  «Вдова Клико» (фр.). – знаменитая марка французского шампанского.


[Закрыть]
еще более глухие – цыганские, апухтинские годы; наконец, в третьей главе мазурка разгулялась: она звенит в снежной вьюге, проносящейся над ночной Варшавой, над занесенными снегом польскими клеверными полями. В ней явственно слышится уже голос Возмездия.

12 июля 1919

ПРОЛОГ

Жизнь – без начала и конца.

Нас всех подстерегает случай.

Над нами – сумрак неминучий,

Иль ясность божьего лица.

Но ты, художник, твердо веруй

В начала и концы. Ты знай,

Где стерегут нас ад и рай.

Тебе дано бесстрастной мерой

Измерить всё, что видишь ты.

Твой взгляд – да будет тверд и ясен.

Сотри случайные черты —

И ты увидишь: мир прекрасен.

Познай, где свет, – поймешь, где тьма.

Пускай же всё пройдет неспешно,

Что в мире свято, что в нем грешно,

Сквозь жар души, сквозь хлад ума.

Так Зигфрид правит меч над горном:

То в красный уголь обратит,

То быстро в воду погрузит —

И зашипит, и станет черным

Любимцу вверенный клинок…

Удар – он блещет, Нотунг верный,

И Миме, карлик лицемерный,

В смятеньи падает у ног!

Кто меч скует? – Не знавший страха.

А я беспомощен и слаб,

Как все, как вы, – лишь умный раб,

Из глины созданный и праха,—

И мир – он страшен для меня.

Герой уж не разит свободно, —

Его рука – в руке народной,

Стоит над миром столб огня,

И в каждом сердце, в мысли каждой

Свой произвол и свой закон…

Над всей Европою дракон,

Разинув пасть, томится жаждой…

Кто нанесет ему удар?..

Не ведаем: над нашим станом,

Как встарь, повита даль туманом,

И пахнет гарью. Там – пожар.

Но песня – песнью всё пребудет,

В толпе всё кто-нибудь поет.

Вот – голову его на блюде

Царю плясунья подает;

Там – он на эшафоте черном

Слагает голову свою;

Здесь – именем клеймят позорным

Его стихи… И я пою,—

Но не за вами суд последний,

Не вам замкнуть мои уста!..

Пусть церковь темная пуста,

Пусть пастырь спит; я до обедни

Пройду росистую межу,

Ключ ржавый поверну в затворе

И в алом от зари притворе

Свою обедню отслужу.

Ты, поразившая Денницу,

Благослови на здешний путь!

Позволь хоть малую страницу

Из книги жизни повернуть.

Дай мне неспешно и нелживо

Поведать пред Лицом Твоим

О том, что мы в себе таим,

О том, что в здешнем мире живо,

О том, как зреет гнев в сердцах,

И с гневом – юность и свобода,

Как в каждом дышит дух народа.

Сыны отражены в отцах:

Коротенький обрывок рода —

Два-три звена, – и уж ясны

Заветы темной старины;

Созрела новая порода,—

Угль превращается в алмаз.

Он, под киркой трудолюбивой,

Восстав из недр неторопливо,

Предстанет – миру напоказ!

Так бей, не знай отдохновенья,

Пусть жила жизни глубока:

Алмаз горит издалека —

Дроби, мой гневный ямб, каменья!

ПЕРВАЯ ГЛАВА

Век девятнадцатый, железный,

Воистину жестокий век!

Тобою в мрак ночной, беззвездный

Беспечный брошен человек!

В ночь умозрительных понятий,

Матерьялистских малых дел,

Бессильных жалоб и проклятий

Бескровных душ и слабых тел!

С тобой пришли чуме на смену

Нейрастения, скука, сплин,

Век расшибанья лбов о стену

Экономических доктрин,

Конгрессов, банков, федераций,

Застольных спичей, красных слов,

Век акций, рент и облигаций,

И малодейственных умов,

И дарований половинных

(Так справедливей – пополам!),

Век не салонов, а гостиных,

Не Рекамье, – а просто дам…

Век буржуазного богатства

(Растущего незримо зла!).

Под знаком равенства и братства

Здесь зрели темные дела…

А человек? – Он жил безвольно:

Не он – машины, города,

«Жизнь» так бескровно и безбольно

Пытала дух, как никогда…

Но тот, кто двигал, управляя

Марионетками всех стран,—

Тот знал, что делал, насылая

Гуманистический туман:

Там, в сером и гнилом тумане,

Увяла плоть, и дух погас,

И ангел сам священной брани,

Казалось, отлетел от нас:

Там – распри кровные решают

Дипломатическим умом,

Там – пушки новые мешают

Сойтись лицом к лицу с врагом,

Там – вместо храбрости – нахальство,

А вместо подвигов – «психоз»,

И вечно ссорится начальство,

И длинный громоздкой обоз

Волочит за собой команда,

Штаб, интендантов, грязь кляня,

Рожком горниста – рог Роланда

И шлем – фуражкой заменя…

Тот век немало проклинали

И не устанут проклинать.

И как избыть его печали?

Он мягко стлал – да жестко спать…

Двадцатый век… Еще бездомней,

Еще страшнее жизни мгла

(Еще чернее и огромней

Тень Люциферова крыла).

Пожары дымные заката

(Пророчества о нашем дне),

Кометы грозной и хвостатой

Ужасный призрак в вышине,

Безжалостный конец Мессины

(Стихийных сил не превозмочь),

И неустанный рев машины,

Кующей гибель день и ночь,

Сознанье страшное обмана

Всех прежних малых дум и вер,

И первый взлет аэроплана

В пустыню неизвестных сфер…

И отвращение от жизни,

И к ней безумная любовь,

И страсть и ненависть к отчизне…

И черная, земная кровь

Сулит нам, раздувая вены,

Все разрушая рубежи,

Неслыханные перемены,

Невиданные мятежи…

Что ж, человек? – За ревом стали,

В огне, в пороховом дыму,

Какие огненные дали

Открылись взору твоему?

О чем – машин немолчный скрежет?

Зачем – пропеллер, воя, режет

Туман холодный – и пустой?

Теперь – за мной, читатель мой,

В столицу севера больную,

На отдаленный финский брег!

Уж осень семьдесят восьмую

Дотягивает старый век.

В Европе спорится работа,

А здесь – по-прежнему в болото

Глядит унылая заря…

Но в половине сентября

В тот год, смотри, как солнца много!

Куда народ валит с утра?

И до заставы всю дорогу

Горохом сыплется ура,

И Забалканский, и Сенная

Кишат полицией, толпой,

Крик, давка, ругань площадная…

За самой городской чертой,

Где светится золотоглавый

Новодевичий монастырь,

Заборы, бойни и пустырь

Перед Московскою заставой,—

Стена народу, тьма карет,

Пролетки, дрожки и коляски,

Султаны, кивера и каски,

Царица, двор и высший свет!

И пред растроганной царицей,

В осенней солнечной пыли,

Войска проходят вереницей

От рубежей чужой земли…

Идут, как будто бы с парада.

Иль не оставили следа

Недавний лагерь у Царьграда,

Чужой язык и города?

За ними – снежные Балканы,

Три Плевны, Шипка и Дубняк,

Незаживающие раны,

И хитрый и неслабый враг…

Вон – павловцы, вон – гренадеры

По пыльной мостовой идут;

Их лица строги, груди серы,

Блестит Георгий там и тут,

Разрежены их батальоны,

Но уцелевшие в бою

Теперь под рваные знамена

Склонили голову свою…

Конец тяжелого похода,

Незабываемые дни!

Пришли на родину они,

Они – средь своего народа!

Чем встретит их родной народ?

Сегодня – прошлому забвенье,

Сегодня – тяжкие виденья

Войны—пусть ветер разнесет!

И в час торжественный возврата

Они забыли обо всем:

Забыли жизнь и смерть солдата

Под неприятельским огнем,

Ночей, для многих – без рассвета,

Холодную, немую твердь,

Подстерегающую где-то —

И настигающую смерть,

Болезнь, усталость, боль и голод,

Свист пуль, тоскливый вой ядра,

Зальдевших ложементов холод,

Негреющий огонь костра,

И даже – бремя вечной розни

Среди штабных и строевых,

И (может, горше всех других)

Забыли интендантов козни…

Иль не забыли, может быть? —

Их с хлебом-солью ждут подносы,

Им речи будут говорить,

На них – цветы и папиросы

Летят из окон всех домов…

Да, дело трудное их – свято!

Смотри: у каждого солдата

На штык надет букет цветов!

У батальонных командиров —

Цветы на седлах, чепраках,

В петлицах выцветших мундиров,

На конских челках и в руках…

Идут, идут… Едва к закату

Придут в казармы: кто – сменять

На ранах корпию и вату,

Кто – на вечер лететь, пленять

Красавиц, щеголять крестами,

Слова небрежные ронять,

Лениво шевеля усами

Перед униженным «штрюком»,

Играя новым темляком

На алой ленточке, – как дети…

Иль, в самом деле, люди эти

Так интересны и умны?

За что они вознесены

Так высоко, за что в них вера?

В глазах любого офицера

Стоят видения войны.

На их, обычных прежде, лицах

Горят заемные огни.

Чужая жизнь свои страницы

Перевернула им. Они

Все крещены огнем и делом,

Их речи об одном твердят:

Как Белый Генерал на белом

Коне, средь вражеских гранат,

Стоял, как призрак невредимый,

Шутя спокойно над огнем;

Как красный столб огня и дыма

Взвился над Горным Дубняком;

О том, как полковое знамя

Из рук убитый не пускал;

Как пушку горными тропами

Тащить полковник помогал;.

Как царский конь, храпя, запнулся

Пред искалеченным штыком,

Царь посмотрел и отвернулся,

И заслонил глаза платком…

Да, им известны боль и голод

С простым солдатом наравне…

Того, кто побыл на войне,

Порой пронизывает холод —

То роковое всё равно,

Которое подготовляет

Чреду событий мировых

Лишь тем одним, что не мешает…

Всё отразится на таких

Полубезумною насмешкой…

И власть торопится скорей

Всех тех, кто перестал быть пешкой,

В тур превращать, или в коней…

А нам, читатель, не пристало

Считать коней и тур никак,

С тобой нас нынче затесало

В толпу глазеющих зевак,

Нас вовсе ликованье это

Заставило забыть вчера…

У нас в глазах пестрит от света,

У нас в ушах гремит ура!

И многие, забывшись слишком,

Ногами штатскими пылят,

Подобно уличным мальчишкам,

Близ марширующих солдат,

И этот чувств прилив мгновенный

Здесь – в петербургском сентябре!

Смотри: глава семьи почтенный

Сидит верхом на фонаре!

Его давно супруга кличет,

Напрасной ярости полна,

И, чтоб услышал, зонтик тычет,

Куда не след, ему она.

Но он и этого не чует

И, несмотря на общий смех,

Сидит, и в ус себе не дует,

Каналья, видит лучше всех!..

Прошли… В ушах лишь стонет эхо,

А всё – не разогнать толпу;

Уж с бочкой водовоз проехал,

Оставив мокрою тропу,

И ванька, тумбу огибая,

Напер на барыню – орет

Уже по этому случаю

Бегущий подсобить народ

(Городовой – свистки дает)…

Проследовали экипажи,

В казармах сыграна заря,—

И сам отец семейства даже

Полез послушно с фонаря,

Но, расходясь, все ждут чего-то…

Да, нынче, в день возврата их,

Вся жизнь в столице, как пехота,

Гремит по камню мостовых,

Идет, идет – нелепым строем,

Великолепна и шумна…

Пройдет одно – придет другое,

Вглядись – уже не та она,

И той, мелькнувшей, нет возврата,

Ты в ней – как в старой старине…

Замедлил бледный луч заката

В высоком, невзначай, окне.

Ты мог бы в том окне приметить

За рамой – бледные черты,

Ты мог бы некий знак заметить,

Которого не знаешь ты,

Но ты проходишь – и не взглянешь,

Встречаешь – и не узнаешь,

Ты за другими в сумрак канешь,

Ты за толпой вослед пройдешь.

Ступай, прохожий, без вниманья,

Свой ус лениво теребя,

Пусть встречный человек и зданье —

Как все другие – для тебя.

Ты занят всякими делами,

Тебе, конечно, невдомек,

Что вот за этими стенами

И твой скрываться может рок…

(Но если б ты умом раскинул,

Забыв жену и самовар,

Со страху ты бы рот разинул

И сел бы прямо на троттуар!)

Смеркается. Спустились шторы.

Набита комната людьми,

И за прикрытыми дверьми

Идут глухие разговоры,

И эта сдержанная речь

Полна заботы и печали.

Огня еще не зажигали

И вовсе не спешат зажечь.

В вечернем мраке тонут лица,

Вглядись – увидишь ряд один

Теней неясных, вереницу

Каких-то женщин и мужчин.

Собранье не многоречиво,

И каждый гость, входящий в дверь,

Упорным взглядом молчаливо

Осматривается, как зверь.

Вот кто-то вспыхнул папироской:

Средь прочих – женщина сидит:

Большой ребячий лоб не скрыт

Простой и скромною прической,

Широкий белый воротник

И платье черное – всё просто,

Худая, маленького роста,

Голубоокий детский лик,

Но, как бы что найдя за далью,

Глядит внимательно, в упор,

И этот милый, нежный взор

Горит отвагой и печалью…

Кого-то ждут… Гремит звонок.

Неспешно отворяя двери,

Гость новый входит на порог:

В своих движениях уверен

И статен; мужественный вид;

Одет совсем как иностранец,

Изысканно; в руке блестит

Высокого цилиндра глянец;

Едва приметно затемнен

Взгляд карих глаз сурово-кроткий;

Наполеоновской бородкой

Рот беспокойный обрамлен;

Большеголовый, темновласый —

Красавец вместе и урод:

Тревожный передернут рот

Меланхолической гримасой.

И сонм собравшихся затих…

Два слова, два рукопожатья —

И гость к ребенку в черном платье

Идет, минуя остальных…

Он смотрит долго и любовно,

И крепко руку жмет не раз,

И молвит: «Поздравляю вас

С побегом. Соня… Софья Львовна!

Опять – на смертную борьбу!»

И вдруг – без видимой причины —

На этом странно-белом лбу

Легли глубоко две морщины…

Заря погасла. И мужчины

Вливают в чашу ром с вином,

И пламя синим огоньком

Под полной чашей побежало.

Над ней кладут крестом кинжалы.

Вот пламя ширится – и вдруг,

Взбежав над жженкой, задрожало

В глазах столпившихся вокруг…

Огонь, борясь с толпою мраков,

Лилово-синий свет бросал,

Старинной песни гайдамаков

Напев согласный зазвучал,

Как будто – свадьба, новоселье,

Как будто – всех не ждет гроза, —

Такое детское веселье

Зажгло суровые глаза…

Прошло одно – идет другое.

Проходит пестрый ряд картин.

Не замедляй, художник: вдвое

Заплатишь ты за миг один

Чувствительного промедленья,

И, если в этот миг тебя

Грозит покинуть вдохновенье, —

Пеняй на самого себя!

Тебе единым на потребу

Да будет – пристальность твоя.

В те дни под петербургским небом

Живет дворянская семья.

Дворяне – все родня друг другу,

И приучили их века

Глядеть в лицо другому кругу

Всегда немного свысока.

Но власть тихонько ускользала

Из их изящных белых рук,

И записались в либералы

Честнейшие из царских слуг,

А всё в брезгливости природной

Меж волей царской и народной

Они испытывали боль

Нередко от обеих воль.

Всё это может показаться

Смешным и устарелым нам,

Но, право, может только хам

Над русской жизнью издеваться.

Она всегда – меж двух огней.

Не всякий может стать героем,

И люди лучшие – не скроем —

Бессильны часто перед ней,

Так неожиданно сурова

И вечных перемен полна;

Как вешняя река, она

Внезапно тронуться готова,

На льдины льдины громоздить

И на пути своем крушить

Виновных, как и невиновных,

И не чиновных, как чиновных…

Так было и с моей семьей:

В ней старина еще дышала

И жить по-новому мешала,

Вознаграждая тишиной

И благородством запоздалым

(Не так в нем вовсе толку мало,

Как думать принято теперь,

Когда в любом семействе дверь

Открыта настежь зимней вьюге,

И ни малейшего труда

Не стоит изменить супруге,

Как муж, лишившейся стыда).

И нигилизм здесь был беззлобен,

И дух естественных наук

(Властей ввергающий в испуг)

Здесь был религии подобен,

«Семейство – вздор, семейство – блажь»,

Любили здесь примолвить гневно,

А в глубине души – всё та ж

«Княгиня Марья Алексевна»…

Живая память старины

Должна была дружить с неверьем —

И были все часы полны

Каким-то новым «двоеверьем»,

И заколдован был сей круг:

Свои словечки и привычки,

Над всем чужим – всегда кавычки,

И даже иногда – испуг;

А жизнь меж тем кругом менялась,

И зашаталось всё кругом,

И ветром новое врывалось

В гостеприимный старый дом:

То нигилист в косоворотке

Придет и нагло спросит водки,

Чтоб возмутить семьи покой

(В том видя долг гражданский свой),

А то – и гость весьма чиновный

Вбежит совсем не хладнокровно

С «Народной Волею» в руках —

Советоваться впопыхах,

Что неурядиц всех причиной?

Что предпринять пред «годовщиной»?

Как урезонить молодежь,

Опять поднявшую галдеж? —

Всем ведомо, что в доме этом

И обласкают, и поймут,

И благородным мягким светом

Всё осветят и обольют…

Жизнь старших близится к закату.

(Что ж, как полудня ни жалей,

Не остановишь ты с полей

Ползущий дым голубоватый).

Глава семьи – сороковых

Годов соратник; он поныне,

В числе людей передовых,

Хранит гражданские святыни,

Он с николаевских времен

Стоит на страже просвещенья,

Но в буднях нового движенья

Немного заплутался он…

Тургеневская безмятежность

Ему сродни; еще вполне

Он понимает толк в вине,

В еде ценить умеет нежность;

Язык французский и Париж

Ему своих, пожалуй, ближе

(Как всей Европе: поглядишь —

И немец грезит о Париже),

И – ярый западник во всем —

В душе он – старый барин русский,

И убеждений склад французский

Со многим не мирится в нем;

Он на обедах у Бореля

Брюзжит не плоше Щедрина:

То – недоварены форели,

А то – уха им не жирна.

Таков закон судьбы железной:

Нежданный, как цветок над бездной,

Очаг семейный и уют…

В семье нечопорно растут

Три дочки: старшая – томится

И над кипсэком мужа ждет,

Второй – всегда не лень учиться,

Меньшая – скачет и поет,

Велит ей нрав живой и страстный

Дразнить в гимназии подруг

И косоплеткой ярко-красной

Вводить начальницу в испуг…

Вот подросли: их в гости водят,

В карете возят их на бал;


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю