355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Кабаков » День рождения женщины средних лет » Текст книги (страница 4)
День рождения женщины средних лет
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 15:45

Текст книги "День рождения женщины средних лет"


Автор книги: Александр Кабаков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Я никогда рыбу не ловил, а когда видел у себя на Ахтубе, как вытаскивали крючок из сомовьей губы, тяжело подавлял тошноту. Однако бамбук, конечно, резал...

Когда я вернулся, мать и отец лежали в постели. Точнее, отец сидел, привалившись к прутьям спинки, укрытый до пояса простыней, и курил, а мать лежала, глядя в потолок, и из ее широко открытых глаз текли к слипшимся на висках кудряшкам слезы.

Из черного, в двух местах продранного динамика говорил Левитан: «...агент британской разведки... разоблачен партией... еще в годы работы в Закавказье...» Я не совсем разобрал.

«Опять начнется, – сказала мать, не замечая меня, – опять разоблачили...» «Не начнется, а кончится, – сказал отец. – Выйди, сыночка, мы оденемся». И наша семья в день ареста Берии начала собираться в ресторан «Украина», куда отец нас водил в те дни, когда приходил в мертвый час.

А уж много позже оказалось, что Лаврентий Павлович затевал нечто вроде перестройки.

Труднее всего из горьких жизненных реалий осознается и принимается нами неизбежность дисгармонии. Противоречия между людьми объективны, конфликты интересов неизбежны и вечны, всеобщая любовь недостижима в мире сем, а попытки ее достижения на земле увеличивали ненависть, и рифмовалась с нею, как заведено, лишь кровь.

Я никак не мог примириться с тем, что учительница истории меня терпеть не могла. Учился я всегда хорошо, хотя из всех способностей обладал лишь двумя: фотографической памятью на любой практически текст и сообразительностью, умением быстро схватывать. Это сочетание работало до поры, с ним я получил в школе медаль и отлично закончил университет – дальше его оказалось мало, для работы потребовалось нечто более специфическое, так что инженером я стал отвратительным, но не о том сейчас речь... Во всяком случае, школьную историю с государством Урарту, развитием мануфактур и республикой в кольце фронтов я заучивал с одного чтения не хуже всего прочего: экономической и политической географии, неорганической и органической химии, английских модальных глаголов, правила буравчика (почему-то вызывавшего в классе смех) и, уж конечно, способа восстановления перпендикуляра к данной прямой с помощью циркуля. Как, впрочем, и только что вышедших после перерыва «Двенадцати стульев».

Но учительница за Урарту поставила мне тройку без объяснения причин, в мануфактурах поймала на извращении Энгельса, кажется, в сторону объективного идеализма (хотя переврать цитату я физически не мог, запоминая учебники просто страницами, едва ли не вместе с номерами), а когда я рассказывал о сжимающемся огненном кольце, вдруг прервала и со словами «Хватит ухмыляться!» вообще влепила пару. Хотя, видит бог, не ухмылялся я и вообще был еще почти вполне правоверным советским школьником, пионером и комсомольцем – ну, если не считать узких брюк и набриолиненного кока, да и то в меру и только на вечера, на которые она не ходила.

В общем, едва я вытянул историю – и то, вероятно, директор настоял, чтобы историчка не портила аттестат медалисту.

Позже я много раз сталкивался с такой необъяснимой неприязнью и даже ненавистью со стороны разных мужчин и женщин. Однокурсница, причем из нашей компании, которой я не сделал ничего плохого, даже не ухаживал; доцент, ведший матанализ, мне вполне симпатичный; сослуживица, даже не скрывавшая какого-то почти физического отвращения; приятель, считающий возможным по праву дружбы говорить в глаза гадости...

Близкие люди, утешая, склонны были объяснять всё примитивно материалистически: ревность, зависть, карьерное соперничество... Меня эти объяснения почему-то раздражали. Чтото я чувствовал в них не то, какую-то неполноту, даже фальшь. Только в последние годы, когда додумывать многое до конца стало необходимо, – уже на потом не отложишь, все меньше остается этого «потом», – какие-то более или менее основательные объяснения начал я различать в тумане, окутывающем отношения с людьми. И, как ни странно, объяснения эти оказались близки к тем, примитивным. Но как-то... метафизически, что ли. Не реальному успеху завидует человек, не к конкретной сопернице ревнует женщина, не в деньгах счастье и не в наличии их у другого – несчастье.

Просто тесновато людям в мире, и отпихивают они друг друга, чтобы попасть под высший Взгляд. И есть такие, что никак не могут под этим Взглядом оказаться вместе. Может, дело в разной знаковой системе, как у кошки с собакой: одна машет хвостом из любви, другая из раздражения.

...А учительница истории однажды не выдержала и прямо в лицо мне, пацану, прошептала раздельно, тяжело дыша: «Ну ты еще хлебнешь... умник, выскочка... вспомнишь меня...» И ведь права была: и хлебнул, и вспомнил вот.

Беда не в том, что мы все эгоисты, а в том, что не желаем с этим считаться.

То есть каждый из нас полагает вполне естественным действовать в своих интересах, но жутко обижается, когда так же действуют и другие. Представляется правильным такой порядок вещей, при котором население будет добровольно и единодушно трудиться на благо меня. Недобрые и даже непорядочные люди, не желающие включаться в это общечеловеческое движение, изумляют: неужто им непонятны моя приоритетная ценность и справедливость соответствующего ей мироустройства?

Оказывается – непонятны.

Мы расстраиваемся, просыпаемся среди ночи, долго пялимся в темноту, прислушиваясь к беспорядочному стуку сердца и другим проявлениям деятельности организма. Наша единственная жизнь проходит, счастье не достигнуто, хотя до него ну буквально шаг. Но этим шагом надо переступить через небольшой барьер: надежды и привычки близких, амбиции и планы коллег, обычаи и представления круга. Бессердечные люди не спешат поступиться своими интересами, не горят желанием тихо пожертвовать собой ради вашего счастья. А оно между тем, как было сказано, так близко, так возможно...

Обидно.

Выходит, что платить придется самому, а не хочется, просто сил нет, как не хочется. Причем больше всего не хочется платить ту цену, которая назначена: перешагнуть и с этого момента уже не чувствовать себя добрее, благороднее и достойнее тех, через кого перешагнул.

Один мой знакомый жутко возмущался, когда начальник делал ему замечания за безделье. Этот козел, говорил мой знакомый, не находит деликатности не заметить, что я пришел на час позже. А того этот козел не знает, продолжал поклонник деликатности, что я вообще сейчас в дауне психологическом. Сотрудники слушали про козла, некоторые сочувствовали страдальцу-обличителю, но некоторые, заметим к чести народного здравомыслия, начальнику.

Придется признать: каждый из нас норовит укрыться теплее, стягивая одеяло с соседа. С этим надо жить. И быть готовым к тому, что сосед, едва вы задремлете, изменит ситуацию на обратную. Конфликт интересов вечен.

Единственное, чего не следует делать, – убивать всех этих противных эгоистов. И тогда постепенно нравы улучшатся настолько, что кто-то кому-то что-то уступит.

Меня на всё лето поселили у тетки, а мать с отцом – тоже на всё лето – уехали в санаторий. Отцу дали после госпиталя длинный отпуск. Диагноз в его медицинской книжке был закрыт: последние страницы сшиты скрепкой, под которую засунута бумажка с надписью: «Только для ведущего врача». Перед отъездом родителей я исхитрился, разогнул, снял и снова надел скрепку вместе с бумажкой, незаметно, и прочел-таки жуткий врачебный почерк: «...выраженные симптоматические проявления... возможен результат облучения... изменения в формуле... показано восстановительное лечение...»

У отца, тогда еще майора, была лучевая болезнь. Он лечился, остался в армии, генерала не получил, – еще не хватало Советской армии генерала Абрама Кабакова, – ушел в отставку и умер после того лета через тридцать два года. От болезни крови.

А я в те каникулы прочел всего Джека Лондона, почти всего Бальзака, перечитал Жюля Верна. У тетки была огромная библиотека, все подписные, которые ей устраивали знакомые в книжном. Тетка работала в бухгалтерии огромного секретного завода, вокруг которого и построили этот довольно большой подмосковный город. Строили всё, конечно, зэки, и был здесь поначалу просто лагерь, и там-то и работали и тетка, и дядька – юрисконсульт.

Может, поэтому, когда умер Сталин, они не рыдали, а накрыли стол и рискованно громко веселились.

А в то лето после знаменитого съезда они обсуждали закрытое письмо о культе и играли по ночам с друзьями в преферанс. А я, до одури начитавшись днем, в жару, в полутемной от штор комнате, к вечеру, пока не пришли гости, заводил шикарную радиолу «Рига» – хорошо жила моя подмосковная родня, устроенно – и под пластинку Эдди Рознера, под «Тиха вода», под Поля Робсона, под сохранившиеся довоенные фокстроты кривлялся, нацепив поверх ковбойки дядькин галстук, осваивал танец по «крокодильским» карикатурам...

Чудесное было лето. Тогда я не понимал, чем кроме свежего ледерина переплетов пахнут всё новые и новые подписные классики; чем – эти пластинки; сияющая темно-голубым лаком и хромом «Волга», купленная соседом; даже левкои в палисаднике. Теперь я знаю: всё тогда, в пятьдесят шестом, летом, едва уловимо пахло свободой.

А осенью мы уже жили дома. Отец, страшно похудевший, в висящем кителе, ездил на службу, товарищи заходили за ним, и все вместе они шли к мотовозу, уезжали на пусковую площадку. Я разворачивал «Комсомольскую правду». Под заголовком «Зверства реакции» был фоторепортаж: повешенный вниз головой работник венгерской госбезопасности, трупы на тротуарах, дым, танки, танки. Я, чувствуя сладковатую тошноту, смотрел на страшные фотографии и запоминал странные имена: кардинал Миндсенти, Имре Надь, Фаркаш...

На улице было слякотно, и в школьной раздевалке пахло осенью – сырой одеждой.

В пятьдесят седьмом году в Москве был фестиваль – Всемирный фестиваль молодежи и студентов. А в пятьдесят девятом – американская выставка, Национальная выставка США. Два эти события раз и навсегда покончили с собственной гордостью советских людей, и после них перестройка-то и стала необратимой.

Во всё время фестиваля, врать не буду, я в Москве не был. Вместе с родителями я находился на Рижском взморье, в Юрмале. На улице, разделявшей, кажется, поселки Дзинтари и Лиелупе, был коктейль-холл. Туда мы и пошли с моим новым приятелем, студентом, ни мало ни много, физтеха, мастером спорта по велосипеду и большим пижоном – носителем английского в мелкую клетку пиджака с двумя разрезами и маленьким карманом справа над талией. Дружбой такой я был обязан постоянной и долгой игре в пингпонг в спортзале родного Дома офицеров, благодаря чему у курортного стола я, четырнадцатилетний, не выпуская из пятнадцати, раз за разом обыгрывал двадцатилетнего спортсмена. Чем и заслужил уважение и приглашение в коктейльхолл, что был на той, светлой памяти, улице напротив деревянного концертного зала и прямо рядом с рестораном «Лидо».

В коктейль-холле я взял коньяку с шампанским, уже известного мне (понаслышке) знаменитого коктейля «Огни Москвы», называвшегося здесь как-то иноязычно, по-европейски. А приятель мой (Дима... или Витя?..) взял «Шампанькоблер», что оказалось тем же самым. Потом мы закурили по болгарской сигарете «Дерби» с золотым обрезом и, повернувшись на высоких табуретках от стойки к большим окнам, стали наблюдать за гуляющими по разделительной улице.

И одним из первых гуляющих, оказавшихся в нашем поле зрения, стал актер Михаил Козаков. Он шел, точь-в-точь из «Убийства на улице Данте», в невиданных штанах (в джинсах, как выяснилось позже), в косыночке на шее под распахнутым воротом черной рубахи (или красной, не помню), чуть вздрагивая икрами в узких штанинах при каждом шаге. «Мне обещали техасы достать», – сказал, глядя на него, Витя (или Дима). Я переживал молча.

Потом, спустя каких-нибудь тридцать пять лет, Миша Козаков был однажды у меня в гостях, подарил пластинку с чтением Бродского и еще читал в живую, мы долго и много выпивали, чтение было потрясающим. Я вспомнил Юрмалу, Миша сказал, что косынку на шее никогда не носил, мы поспорили...

А на американской выставке наливали пепси-колу, которую еще не выбрало никакое поколение. Папа мой, по поводу посещения такого сомнительного места одетый в гражданку (коричневые брюки юбочной ширины, шелковая трикотажная тенниска с длинными углами воротника, сандалии), отозвался о пепси так: «Сапогом пахнет». Я и по сей день с этим согласен.

Еще запомнил с той выставки перламутрово-синий (красный?) «шевроле-корвет». Знаменитый «американский домик» впечатления не произвел – что мне тогда был дом...

Вот кончается век. Тот Дима (или все же Витя?), надеюсь, жив. Где-нибудь в Принстоне. Козаков из Израиля, как известно, вернулся. Папа умер. Я здесь.

Это, собственно, и есть итоги. А что Юрмала за границей, а Америка рядом и жизнь моя совсем не та, которая должна была бы быть, – так это детали. Главное – продолжение пока следует.

Мир за твоей спиной совершенно иной, чем ты видишь, и его не поймаешь, как быстро ни оглядывайся, – ей-богу, я это знал еще задолго до того, как прочитал блистательный роман Фаулза The Magus, который весь, собственно, об этом.

В шестом классе, когда завязались первые любови – и моя первая тоже, оказавшаяся надолго, так надолго, что молодая женщина, теперь иногда навещающая меня, не кто иная, как прямая наследница этой любви, моя дочь, – так вот, в шестом же классе закрутились и первые интриги. Что-то такое слышалось за спиной, шорохи какие-то, шептания, тени мелькали: она не любит, а просто «испытывает»... я не люблю, просто «проспорил, что поцелую»... ее нет дома, пошла гулять, видели за старой школой... она дома, «уроки учит», а опять видели в беседке возле Дома офицеров... Пришли ее подруги, ждут на скамейке. «Иди к строительской проходной, пойдем в степь гулять». – «Кто пойдет?» – «Сам знаешь». Пошел – за спиной хихиканье, шепот. Обернулся – девчонок нет как не было...

И вот уже черт его знает сколько прожил, а отличать от настоящего оазиса мираж так и не научился. Не могу понять, когда и какие люди говорят правду, когда сознательно врут, когда, как формулируется в суде, «добросовестно заблуждаются». Мир двоится, расслаивается, изображение все время не в фокусе. Недоброжелатели и друзья меняются местами, стоит отвернуться – неразличимы. Любовь вдруг смотрит с ледяной усмешкой, но это замечаешь только в зеркале, когда она выглядывает из-за плеча, – Господи, да это же и не любовь вовсе! Жадность обычная это! Обернулся – нет, всё на месте. Любовь... Странно.

Призрачность мира, его мерцание усиливаются от речи. Я верю почти всему, что мне говорят, – но только пока говорят. Вот голос затих, исчезло в воздухе последнее слово, я как бы отвернулся от сказанного – и тут же сомнения и даже полное неверие выплывают откуда-то, вытесняют наивность, я уже твердо убежден, что всё было полнейшей ложью, это вполне очевидно, надо было быть полным дураком... И так далее. Тем более что теперь в поле моего слуха совершенно противоположные утверждения. Но и эти речи смолкнут, и их лживость станет бесспорной.

Всё ползет, течет, как низкое облако. Отдельные люди, а особенно их отношение ко мне и мое к ним, дрожат, ежесекундно меняют форму и цвет, как облако же. Окружающее туманно и расплывчато, как этот текст. Ни в чем нельзя быть уверенным до конца, то ли тебя используют, то ли ты используешь, все чего-то ищут – как пелось в одном хите начала девяностых.

Я с этим смирился, я люблю действительность (или не люблю ее) не за то, какая она есть на самом деле, а за то, какой она мне кажется. Я не хочу знать полную и окончательную правду о мире и людях. «Кажется» – это дивное состояние. В некоторых русских диалектах «кажется» – то же самое, что «нравится». «Она мне кажется» – прекрасно!

И жизнь мне кажется.

А что есть на самом деле – не узнаешь, как ни вертись и ни заглядывай себе за плечо.

В степи уже всё сгорело, кроме серо-шинельной полыни. Под брезентом дежурного ГАЗ-67 металась мелкая синяя стрекоза – вероятно, тоже дежурная. Возвращение майора Кабакова с семьей из отпуска завершалось.

На мне были: остроносые красновато-коричневые туфли «Цебо»; зеленоватые брюки с манжетом 5 см и шириной внизу 17 см, сшитые в ателье на прибалтийской улице Юрас; голубая в крупную кремовую клетку штапельная рубашка навыпуск с двумя пуговичками у воротника, выкройку которой мать добыла незадолго до отпуска и едва успела дострочить; серый грубошерстный пиджак с торчащими из ткани жесткими рыжеватыми волосками, с широкими, мягко сползающими с моих собственных плечами – ГДР, Лейпциг, фольксверке «Вильгельм Пик».

К десяти утра в конце августа в тех краях не бывает меньше сорока. В тени, естественно.

Мой вид почти полностью соответствовал моему идеалу. Несколько огорчало только то, что баночка бриолина, втертая в поездном туалете в прическу, в значительной степени стекла на шею, поэтому на висках и над ушами волосы, черт бы их взял, снова встали дыбом, а надо лбом начали распадаться в стороны, разрушая стройность созданного в вагонной тряске пирамидального сооружения.

И как только мы въехали на асфальт после проходной, я достал из футляра расческу пестровато-коричневой, под черепаху, пластмассы с зубцами с одной стороны более, а с другой – менее частыми, и на ощупь восстановил разрушенное, после чего старательно вытер бриолин с ладоней и вернул платок матери.

Конечно, настоящую красоту – чтобы одна прядь из кока немного свешивалась на лоб, как у Пресли, – воссоздать без зеркала не удалось, но в блестящей внешней форме я вез еще и значительное внутреннее содержание, на которое очень рассчитывал.

Там были: выигрыш в пинг-понг у перворазрядника (ну, третье-); посещение юрмальского коктейль-холла (правда); недельная остановка в Москве, совпавшая с концом фестиваля, так что я собственными ушами слышал и глазами видел «Джаз Римских Адвокатов», а рядом стоял негр в пионерском галстуке, и мы вместе с ним подпевали «Уэн дэ сэйнтс» (такое не выдумаешь); наконец, я вез во внутреннем кармане болгарские сигареты «Джебел» и подаренные негром спички в удивительной плоской пачке с британским флагом.

Внеся вместе с отцом чемоданы и решительно отвергнув материны «колонка уже греется, возьми мыло, слышишь», я немедленно отправился к цели. Я миновал площадь перед Домом офицеров, старую школу и военторг, свернул направо и мимо комендатуры строителей вышел к краю городка.

Во дворе на лавке возле своего подъезда сидела моя будущая первая жена. Она читала третий том Джека Лондона, ела тыквенные семечки и не смотрела в ту сторону, откуда я должен был появиться. Волосы на каникулах она, конечно, носила распущенными. Сарафан с широкими лямками, светло-желтый, открывал загоревшие за лето на шестнадцатой станции Большого Фонтана плечи.

Она сказала, что жир на волосах очень противно и что я бы еще пальто надел.

Я думаю, что все бесконечные женские горести, обиды и беды, безнадежность, вся женская жизнь – расплата за то, какие они бывают в четырнадцать лет.

Жестокая расплата. Но каково же и мне было тогда!..

Известные любому подростку независимо от пола муки, связанные с существованием в виде гадкого утенка, в моем случае были многократно усилены особенностями времени. Собственно, не только в моем. Большая часть поколения, миновавшего пубертатный (кто не знает – в словарь, в словарь!) период непосредственно после Двадцатого съезда, мучилась не только ломкой голоса и обилием акне (туда же, туда же), но и невозможностью одеться так, чтобы не было мучительно стыдно за бесцельно прожитые... И т. д.

Предшественники наши, уже взрослые тогда, ныне шестидесятники (то есть и по сей день взрослые, взрослее не бывает), были в лучшем положении: фарцовщики подкидывали, родители привозили (характерно: у многих шестидесятников, заметных, по крайней мере, были родители, которые могли привозить); портные московские и вильнюсские продвинутые копировали американские пиджаки и брюки один к одному... Мы же, поколение «Моего младшего брата» («Звездный билет»), да еще и провинциальные, были в положении вполне отчаянном.

Тем не менее в очередной раз меня обсуждали на комсомольском собрании 8 «А» класса именно за «нескромное поведение», что означало:

уже описанные ботинки (точнее, полуботинки) «Цебо», изготовленные в еще глубоко и навеки братской Чехословакии на заводах (бывших) Бати вполне на мировом уровне: носы острые, кожа цвета красного дерева – и сейчас бы надеть не стыдно;

сильно суженные (17 см внизу) темно-синие брюки из форменной диагонали, положенной старшим офицерам на бриджи (изъята у отца);

обычная клетчатая рубашка из военторга, называемая ковбойкой (с пристегнутыми уголками воротника, то есть, опять же, хоть сейчас носи под названием button down), расстегнутая до пупа, в стиле только что тогда погибшего Джеймса Дина, которого, конечно, никогда в кино не видели, но открытки доходили;

кок, воздвигнутый с помощью прибалтийского бриолина из плоской круглой жестяной коробочки (вроде тех, в которых впоследствии появилась «Звездочка»)

– вот и всё. В этом и была нескромность. Ох, и влепила мне завуч при поддержке наиболее старательных девочек!

Как, зачем это всё было? Понять уже невозможно. Государственные мужи щеголяют алыми пиджаками, деловые, серьезные люди считают костюм Versace профессиональной необходимостью – за что же мы боролись?

Я смотрю в зеркало. Вижу пожилого дядьку в сильно потертых любимых вельветовых портках и обвислом пиджаке с заплатками на локтях. Вот, собственно, и всё, что оказалось нужно. Значит, не стоило воевать против советской власти в виде завуча и комсомольской организации? Не знаю, не знаю...

Принято не слишком распространяться об этом, – что носишь и что носил, как причесываешься, – особенно среди мужиков. Между тем достаточно минимальной наблюдательности и внимательности, чтобы понять, какое большое место всяческая чепуха такого рода занимает в жизни и в мыслях вполне солидных людей! Мы живем при первом главе государства с безукоризненным пробором, способном надеть даже смокинг, если надо для вхождения в «Большую восьмерку». Наши оппозиционеры пахнут Chanel Egoist и одеваются от Boss. И наших пацанов не отличишь уже от любых других.

А начинали-то мы, мы!

Так вот: у меня чтобы всё было, как положено, – костюмчик чтобы сидел, галстук в тон... А подушечек не надо – орденов мы, слава богу, не заслужили.

После четвертого класса еще несколько счастливчиков уехали в суворовское: сын начальника штаба, сын зама по тылу, сын начальника спецчасти...

А после седьмого-восьмого их начали оттуда вышибать, и они возвращались доучиваться. Крепко курившие, хорошо знавшие разницу между шартрезом и ликером кофейным и еще много чего знавшие и умевшие. К примеру, не только положенный вальс, но и таинственный рок-н-ролл, не только хорошо поставленный английский, но и блатные песни. Вероятно, за всё это (кроме вальса и английского) их и вышибли – они не распространялись. Сын же начальника штаба вернулся с приобретениями и вовсе ошеломляющими: в узких гимнастических брюках с застроченной стрелкой, натянутых штрипками как струна, и в клетчатом (!) пиджаке, столь широком вверху, что он сползал даже с его плеч разрядника «по всему». Зимой он ходил без шапки, смущая население гарнизона сверкающим пробором.

Он-то и научил меня – не «стилю», как можно было бы ожидать, не «буги-буги», как тогда любой не падекатр обозначала завуч, а этим самым песням.

Толька брал свой перламутрово-синий аккордеон Weltmeister 3/4 (еще одно его сокровище), и мы шли в дальнюю беседку на самом краю сквера за Домом офицеров. Вокруг и следом бежали меньшие пацаны. У меня был приличный слух и абсолютная память на тексты, я подхватывал со второго куплета. «Эшелон за вагоном вагон, с мерным стуком по рельсовой стали. Спецэтапом идет эшелон с Украины в таежные дали...» Прочитав, знающий сослуживец меня исправил: «С Красной Пресни», то есть из знаменитой пересыльной тюрьмы. «Я помню тот Ванинский порт и вид парохода угрюмый, как шли мы по трапу на борт, в холодные душные трюмы...»

Аккордеон сладко рыдал. Пацаны млели. Мы надрывались. Неожиданно Толька переходил на ироническое: «Я с детства был испорченный ребенок, на папу и на маму не похож, я женщин обожал еще с пеленок – эх, Жора! Подержи мой макинтош...»

Тут кто-нибудь из малышни, незаметно приблизившись, не в лад тыкал в какую-нибудь кнопку басов и получал слегка по затылку спортивной Толькиной рукой или элементарный поджопник от меня.

И наслаждение продолжалось. В сумерках вспыхивал высокими окнами Дом офицеров; народ начинал подтягиваться к фильму «Разбитые мечты» (в оригинале «Любовники полуночи») с неописуемым Жаном Маре – фальшивомонетчиком; из сквера плыл в беседку немного пыльный запах акации, которой – помните? – по личному указанию начальника полигона был засажен весь наш городок. Иногда нас гнал из беседки патруль, но вполне доброжелательно.

Почему мне так нравились эти песни? Я уж порядочно начитался, обожал «Май жестокий с белыми ночами, вечный стук в ворота: выходи», изучил «Как делать стихи» и, таки сделав два стихотворения, послал их в «Юность», откуда поэт Олег Дмитриев мне посоветовал больше читать Пушкина и Есенина... Но песни почему-то нравились. Это теперь я помню их неточно – впрочем, и Блока тоже, а Маяковского и вовсе не вспоминаю, – а тогда...

Потом Толька пошел в школу рабочей молодежи, где и добирался до аттестата вместе со старшинами-сверхсрочниками, а наш класс повезли на уборку помидоров. По дороге туда и обратно в кузове я пел эти песни, класс был очень доволен и заучивал слова. По возвращении одна девочка выступила на комсомольском собрании и сказала, что Кабаков поет песни про заключенных. На собрании присутствовала завуч.

Тут-то меня в первый раз чуть не исключили из комсомола.

Интересно, что в кузове девочка тоже пела и заучивала слова. Тогда я подумал, всё дело в том, что она сидит за одной партой с той, которая... ну, в желтом сарафане, я уж о ней писал, очень красивая.

Я был психолог. А жизни не знал совсем – много позже выяснилось, что у девочки дядя сидел.

В Дом офицеров привезли фильм «Колдунья». Никто ничего точно про этот фильм не знал, на афише, изготовленной штатным Дома офицеров художником-ефрейтором, было только наискось, как всегда, написанное название и «В гл. рол. Мария Влади и Роберт Оссеин». Именно Мария и Роберт.

Тем не менее в воздухе нечто носилось, и очередь на шестичасовой сеанс выстроилась небывалая, и уже занимали на восьмичасовой. Ситуация усугублялась тем еще, что дело происходило в первых числах ноября, и вместо обычной недели фильм был объявлен только на два дня, а потом, конечно, «Ленин в Октябре».

Поэтому я твердо стоял в очереди и трясся от ноябрьского ветра. Еще вчера было тепло и даже жарко, а сегодня с утра задуло, понесло из степи холодную серую пыль, и будет теперь ее нести, пока после Нового года не ляжет наконец снег, и тогда будет его нести до марта, когда растает и развезет... А пока я стоял под проклятым ветром, очередь под ним по-братски сжималась, но ветер проникал, втирался между нами, влезал нахально, мол, я занимал, но отошел...

Не помню, почему я шел в кино один. Возможно, ее дома не пустили. Или мы поссорились, что бывало нередко, потому что она безошибочно находила уязвимые места. Вот и сейчас она, наверное, нашла бы, что сказать, поскольку, обманув бдительность мамы и бабушки, я пошел в кино без пальто, старого и тесноватого, зато в новой шикарной куртке и с шарфом. Теперь у меня зуб на зуб не попадал.

А после кино ветер, кажется, утих. Или мне так показалось. Во всяком случае, я не чувствовал ничего. Я шел домой и, благо стемнело, ревел.

Для предыдущего поколения, к тому времени уже закаленного жизнью, шестнадцатилетняя русско-французская красавица в обтягивающем, как чулок, рваном платье стала прежде всего физическим идеалом, этим и запомнилась им «Колдунья». И одного из них, достигшего таки идеала, через много лет видел я садящимся в машину возле «Современника» на Маяковке – к друзьям, видно, заезжал, а в машине угадывалась уже начавшая полнеть блондинка, и все пялились, оглядывались, и я сам едва не налетел на колонну возле зала Чайковского, всё оглядываясь, пока они не рванули с места под желтый...

Я же шел и ревел, как не ревел уже класса с пятого (а в шестом я быстро вырос, и длинные руки избавили меня от многих обид). Подписка на Куприна еще не вышла, и повесть «Олеся» я не читал, да и не в нем было дело. Просто лодка плыла по холодной северной воде, милая девочка, чуть меня старше, стояла в лодке, обтянутая рваным платьем, черная толпа готовилась побить ее камнями, и уже было поздно. Я шел по темному приволжскому военному городку, чувствуя все будущие камни – и те, что пролетят мимо, и те, что достанут, – чувствуя холодную воду, по которой еще плыть и плыть в одиночестве.

Ночью, конечно, у меня поднялась температура, утром пришел друг семьи Арон Маркович Кац, военный доктор в узких серебряных погонах – у военных врачей были тогда такие особые погоны, делавшие нашего друга с его острым профилем удивительно похожим на немецких офицеров в исполнении советских артистов. Доктор выслушал меня холодным стетоскопом и отправил в госпиталь с двухсторонним воспалением легких.

В школе, когда я вернулся через месяц, шла борьба. Девочки решительно отказались от кос и пытались ходить с распущенными по плечам волосами. Завуч за прическу «под колдунью» грозила снизить по поведению. Мы быстро взрослели, колотились лбами об окружающую жизнь, одиночество на какое-то время переставало быть главным переживанием.

«Задумчивый голос Монтана звучит на короткой волне, и ветви каштанов, парижских каштанов, в окно заглянули ко мне».

Возможно, в окно Бернеса заглядывали парижские каштаны, это позже – после какого-то, впрочем, вполне бытового скандала – он, кажется, стал невыездным. А в окно нашего девятого класса заглядывало только не остывшее к середине сентября степное солнце и освещало битву титанов.

Дрались Вовка и Генка, два доползших до старших классов наших переростка, здоровые, давно уже брившиеся мужики. Мощный блондин-ариец Генка, третий по росту в нашей баскетбольной команде (после Игоря и меня), первый во всех остальных видах спорта; и приземистый тяжелоногий Вовка с круглым, в черных точках лицом, с черным сальным чубом, навсегда плоско прилипшим ко лбу, носивший в кармане куртки«москвички» финку с разноцветной ручкой. Социально-психологический конфликт был налицо во всем диапазоне, начиная от фамилий (они, возможно, живы, поэтому изменю, сохранив характер): Грушевский и Сарайкин.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю