Текст книги "Зима больного"
Автор книги: Альберто Моравиа
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Альберто Моравиа
Зима больного
Обычно, когда шел дождь или снег и прекращались солнечные ванны, двое больных принуждены были проводить целые дни друг подле друга в тесной палате. Брамбилла убивал время, потешаясь над своим младшим соседом Джироламо и всячески его мучая. Джироламо был из семьи прежде богатой, а теперь обедневшей, и Брамбилле, коммивояжеру, сыну каменщика, за восемь месяцев вынужденного сожительства удалось понемногу убедить юношу, что не быть выходцем из народа, а тем более родиться в семье буржуа – чуть ли не позор.
– Я-то, во всяком случае, не барчук, – говорил он бывало, приподнимаясь в постели и с хорошо разыгранным презреньем глядя голубыми лживыми глазами на уязвленного юношу. – Меня в вате не держали… В пятнадцать лет – уже на стройке, вечно без гроша в кармане, да и отец у меня никогда бездельником не был… Ничего за душой не имел… Ну и что? На плечах лохмотья, а котелок варит… В Милан приехал простым каменщиком, а сейчас у него строительная фирма, и дела идут… Он – папаша мой – всего сам достиг… Ну, что вы на это ответите? Только делом, слова тут не нужны.
Джироламо, высунувшись по пояс из-под одеяла и опершись на локоть, пристальным страдальческим взглядом смотрел на старшего соседа; выдумать ему ничего не удавалось, и он испытывал глубочайшее унижение.
– Да разве мой отец виноват, что родился богатым? – спрашивал он дрожащим голосом, в котором ясно слышалось давнее ожесточение.
– Еще как виноват! – отвечал Брамбилла, пряча усмешку (жестокое развлечение нравилось ему). – Еще как виноват! Я тоже родился в семье по крайней мере зажиточной, а сидеть на отцовской шее не мог и подумать. Я сам работаю!
Убедившись в собственной неправоте, Джироламо не находил, что ответить, и умолкал. Но Брамбилле этого было мало: покончив с отцом Джироламо, он принимался насмехаться над его сестрой. В самые первые дни юноша имел неосторожность показать соседу фотографию сестры, стройной девушки, едва перешагнувшей за двадцать. Он гордился сестрой, уже взрослой и такой элегантной, и, когда показывал карточку Брамбилле, надеялся хоть этим подняться в его глазах. Но этот наивный расчет, как сразу же стало ясно, оказался ошибочным.
– Так что же? – время от времени спрашивал коммивояжер. – Как поживает ваша сестрица? С кем она сейчас спит?
– Да нет… Я не думаю, чтобы сестра с кем-нибудь спала… – возражал Джироламо, слишком обескураженный, чтобы протестовать решительно.
Сосед хохотал в ответ:
– Вот так история! Рассказывайте-ка другому, а не мне! Такие девицы, как ваша сестра, всегда заводят любовников…
В душе Джироламо закипало негодование. Ему хотелось крикнуть: «У моей сестры любовников нет!» Но уверенность взрослого была так безусловна, так порабощала юношу атмосфера унижения, в которой ему пришлось жить эти восемь месяцев, что сам он начинал сомневаться в собственной памяти и спрашивал себя: «А вдруг у нее на самом деле есть любовник?»
– Такие девицы, как ваша сестра, всегда заводят любовников, – продолжал Брамбилла. – Глазки опущены, держатся чинно, строят из себя святых, а стоит папеньке и маменьке отвернуться, сразу бегут к любовнику. Подите вы! Я уверен, что ваша сестра из тех, которых не приходится долго упрашивать. С такими глазами, с таким ртом! Да наверняка она таскается по холостым квартиркам, ваша сестрица!
– Как можно так говорить о незнакомом человеке! – протестовал Джироламо.
– Как можно? – отвечал Брамбилла. – Да ведь это правда! Я лично на такой девице, как ваша сестра, ни за какие деньги не женился бы… На таких девицах, как ваша сестра, не женятся.
Это ни на чем не основанное презрение коммивояжера так унижало Джироламо, что он уже не думал о нелепости всех этих утверждений и в своем малодушии, отчасти даже сознательном, доходил до того, что говорил:
– Но зато сестра принесла бы вам в приданое свою красоту, свой ум…
– А на кой они мне? – обрывал его Брамбилла. – Нет уж… Хоть за курицу, да со своей улицы.
Джироламо до того погрузился в удушливую атмосферу санатория, что переносил все эти унижения, почти не досадуя. С жестокостью у Брамбиллы сочеталось тиранство, веселое и самодовольное, которому юноша подчинялся, впрочем, подчинялся по доброй воле, что и было следствием тех психологических сдвигов, которые произвели в нем болезнь и заброшенность. Угнетаемый другими, Джироламо готов был признать себя неправым и сам добровольно примыкал к своим угнетателям. Бывало так, что он навлекал на себя насмешки соседа заведомо глупыми и нелепыми высказываниями; нередко он сам заговаривал о своей семье ради мучительного удовольствия еще раз услышать издевательства коммивояжера; или же он разыгрывал напоказ прихоти богатого баловня, придумывал вовсе ему не свойственные пустые капризы – в уверенности, что ирония Брамбиллы отзовется послушным эхом. Со своей стороны, коммивояжер никогда не умел отгадывать эти печальные хитрости и неукоснительно попадался на крючок. В таком благоприятном климате набор пыток быстро обогащался. Один из любимых приемов Брамбиллы состоял в том, чтобы подстрекать низший персонал – братьев милосердия, служителей – обращаться с юношей фамильярно либо презрительно. Например, когда в палату заходил австрияк Йозеф, брат милосердия с дипломом, Брамбилла, бывший с ним в наилучших отношениях, говорил:
– Так вот, представьте себе, Йозеф, синьор Джироламо во что бы то ни стало хочет, чтобы я женился на его сестре. Что вы на это скажете?
– Смотря как на это поглядеть, синьор Брамбилла, – отвечал тупица-австрияк, смеясь с видом сообщника.
– Как по-вашему, что за этим скрывается? – продолжал коммивояжер. – Синьорина, наверно, изрядно нагрешила, забеременела, а меня хотят заставить расхлебывать… Ведь эти буржуи – страшное дело… Как вы думаете, Йозеф?
– Ну, наверняка у синьора Джироламо есть свои соображения, – насмешливо отвечал Йозеф, который, не науськивай его Брамбилла, никогда не решился бы потешаться над больным. – Зря ничего не делается.
– Да я и не говорил так! – протестовал Джироламо.
– Подите вы… Целый божий день только и твердит мне о своей сестре, нахваливает ее красоту… Ну скажите, Йозеф, что бы вы подумали на моем месте?
– Хм, синьор Брамбилла… конечно, я подумал бы… кое-что…
– Нет, вы еще не видали, на ком меня хотят женить, – говорил после этого Брамбилла и оборачивался к Джироламо. – Покажите-ка Йозефу карточку вашей сестрицы… ну, вытаскивайте, вытаскивайте!
Джироламо колебался, отнекивался:
– Я не знаю, где она…
Но Брамбилла говорил на это:
– Ладно, не валяйте дурака… Если Йозеф в отличие от вас не буржуа, вы считаете себя вправе его презирать… Да вы знаете, что Йозеф стоит в тыщу раз больше вас?
– Я и не думаю презирать Йозефа, – защищался Джироламо и скрепя сердце протягивал фотографию брату милосердия. Тот брал ее красными, мозолистыми руками.
– Ну, как по-вашему, Йозеф, заслуживает она такого мужа, как я? – спрашивал Брамбилла. – Вам не кажется, что она из тех девиц, с которыми… как бы это сказать?.. На которых не женятся?
Было ясно, что брат милосердия, несмотря на все науськивания, не решается обращаться с юношей так оскорбительно, как хотелось бы коммивояжеру. Взглянув сперва на Джироламо, потом на Брамбиллу, он наконец преодолевал естественную для него почтительность и произносил:
– Красивая барышня, синьор Брамбилла… Но может быть, вы правы… Может быть, жениться на ней не обязательно…
Это панибратство было противно юноше, и все же в его просьбах вернуть карточку было какое-то жеманство, преувеличенное искательство:
– Ведь вы уже посмотрели, будьте добры, синьор Йозеф, верните мне, пожалуйста, карточку…
Он знал, что тем самым отдает и самого себя, и сестру в грубые руки австрияка, но ему казалось, что этой наигранной мольбою, добровольным еще более жестоким унижением, он мстит этим двоим за те унижения, которым они его подвергали. Ни коммивояжер, ни брат милосердия не замечали, сколько лжи и ломания было в его пылких просьбах, и видели в них скорее слабость изнеженного, избалованного юноши.
– Вернуть или нет, синьор Брамбилла? – спрашивал, осклабясь, Йозеф.
– Верните, верните! – умолял Джироламо.
– Отдайте ему, ладно, – вмешивался коммивояжер. – Нам-то с ней нечего делать, с вашей сестрицей. У нас получше есть. Скажите ему, Йозеф, что у нас есть и получше…
Для Брамбиллы это был просто способ убить время, между тем как Джироламо от таких шуточек день ото дня все глубже погружался в атмосферу унижения и страдания. Но с другой стороны, он так втянулся в свою новую роль, так самозабвенно сжился с этой действительностью, что на вопрос, страдает ли он, Джироламо, возможно, ответил бы «нет». Чтобы осознать, в какое жалкое положение он попал, у него не было критериев для сравнения, ясного представления о том, какой должна быть его жизнь – жизнь юноши среди сверстников и родных; постепенно и почти незаметно для себя он привык к этой удушливой атмосфере, к непрестанному унижению, к отсутствию того внимания, которое раньше, в семье, оказывали ему столь щедро, и полагал эту жизнь нормальной, а себя самого – прежним Джироламо, каким он был восемь месяцев назад. Но противоестественность такого состояния духа находила выход во внезапных приступах раздражения или в слезах. Плакал он чаще всего ночью, когда Брамбилла спал; натянув на голову одеяло, с глазами полными слез, юноша не раз болезненно тосковал по материнским ласкам, теперь таким далеким, или в порыве раскаяния, сама острота которого свидетельствовала о том, что провинности нет и каяться не в чем, шепотом просил прощенья у сестры за все совершенные днем в угоду другим подлости. Потом, в изнеможении, он медленно углублялся в то подобие подземной галереи, каким был его сон – сон больного. Но и сон не приносил покоя, забытье его было населено видениями, иногда ему чудилось, будто он плачет и на коленях умоляет Брамбиллу простить его бог знает за какой проступок; но Брамбилла остается непреклонным и тащит его, исступленно сопротивляющегося, на неведомую казнь, и все его обещания быть покорным, соглашаться на любую низость, повиноваться остаются напрасными; и когда глухой звук сметал и их обоих, и самый сон, Джироламо просыпался среди ночи, дрожа всем телом, с мокрым от пота лбом. Потом он понимал, что разбудило его тяжелое падение свежего снега, сорвавшегося с крыши санатория на террасу, и быстро засыпал снова.
В начале января снег шел несколько дней подряд. Запертые в палате больные могли видеть, как густо валит снег за окном, падая почти вертикально и так медленно, что, если глядеть пристально, возникал обман зрения и казалось, будто снежинки не падают, а однообразными смерчами взлетают от земли к небу. А серые унылые призраки за плотной завесой снегопада – то были ели на ближней опушке; и по царившей снаружи тишине можно было судить, как плотно валит снег и как широко он засыпал все вокруг. Но если для обитателей больших гостиниц, стоявших ниже по склону, снег был радостью, живописным зрелищем, обещанием ровных и белоснежных лыжных полей, то для больных он был чем-то вроде бурного моря для рыбаков: докучным, неприятным перерывом, оттяжкой выздоровления. В палате, тесной даже для двух кроватей, где свет зажигали с утра, а затхлый воздух, накопившийся за ночь, никогда не выветривался до конца, часы тянулись бесконечно.
Брамбилла, наскучив потешаться над Джироламо, принимался обычно повествовать о своих любовных похождениях. Хотя по внешности своей он – белобрысый, с голубыми лживыми глазами, румяным лицом – являл собой классический тип коммивояжера, сам Брамбилла, сверх меры поддаваясь самообману, считал себя искуснейшим обольстителем. Для Джироламо, в его семнадцать с небольшим лет, совершенно несведущего в таких делах, это был мир новый и неведомый: юноша ни в чем не сомневался, слушал развесив уши, и, если бы коммивояжер поведал, что был любовником какой-нибудь титулованной особы, Джироламо без всяких сомнений поверил бы ему. Впрочем, по всей вероятности, рассказы Брамбиллы, хотя бы в основе своей, были невыдуманными: почти всегда речь в них шла о горничных, которых он хватал за бока, когда они стелили постель, или о белошвейках, которых он вел сперва поужинать, потом в кино и, наконец, в номера, или просто-напросто о проститутках, встреченных на улице и покинутых через два-три часа. Что наверняка было ложью, так это описание красоты всех этих женщин, страсти, которую умел разжечь в них Брам-билла, пренебрежения, с каким он обращался с ними. Но, как уже было сказано, Джироламо ему верил, с каждым днем все сильнее восхищался коммивояжером и втайне завидовал его успеху; отныне Брамбилла был для него идеалом, он испытывал потребность во что бы то ни стало, ценой каких угодно усилий стать похожим на Брамбиллу.
Иногда во время этих рассказов заходил Йозеф, прямо из операционной, с засученными рукавами на мускулистых руках, с перепачканными гипсом пальцами, с торчащими из кармана халата ножницами для разрезания ортопедических повязок. Он облокачивался на спинку кровати и застревал возле Брамбиллы на десять – пятнадцать минут, внимательно слушая, иногда усмехаясь, иногда вставляя слово. Однажды, едва Брамбилла окончил рассказ, австрияк обернулся к юноше и сказал:
– А когда вы, синьор Джироламо, расскажете нам о своих похождениях?
Легче всего юноше было бы ответить правду, что никаких похождений у него не было, но ему было стыдно признаться в таком своем изъяне, страшно дать язвительному соседу повод для новых насмешек, и этот стыд и страх удержали его от казавшегося позорным признания и заставили напустить на себя таинственность, чтобы можно было вообразить, будто он умалчивает о невесть каких распутных шалостях.
– О моих похождениях? – ответил он, краснея и жеманясь. – О моих похождениях рассказывать не стоит…
Брамбилла пристально смотрел на него, приподнявшись на локте.
– Не валяйте дурака! – взорвался он наконец. – Какое еще похождения? Если что и было, так с кормилицей, когда вы еще в пеленках лежали… новорожденным… Нет уж, извините… С такой-то физиономией, как у вас, с такой физиономией!
– Что же, – неуверенно возражал Джироламо, – по-вашему, только у вас и могут быть связи с женщинами?
– Да я этого и не говорю, – ответил сосед. – Вот Йозеф, например. Уверен, что женщин у него было больше, чем у меня. Ведь правда, Йозеф? Расскажите-ка ему сами, чего требуется некоторым пациенткам. – Брамбилла подмигивал брату милосердия и тот смеялся то ли от смущения, то ли по своей неотесанности. – Но только не у вас! Йозеф – он человек дельный, а вы что? И вы, с вашей физиономией, беретесь утверждать, что у вас были связи с женщинами? Курам на смех! Скажите-ка вы, Йозеф, какие там связи могли быть у синьора Джироламо!
Брат милосердия, который, несмотря на подначку Брамбиллы, покуда не переступал границ осторожной иронии, на этот раз не устоял перед искушением:
– Вы забыли, синьор Брамбилла, что синьор Джироламо покорил сердце синьорины Полли.
Синьорина Полли – это был для Брамбиллы излюбленный повод к насмешкам. Полли, так звали маленькую англичанку лет четырнадцати, с больным позвоночником; она лежала в отделении первого разряда, где у каждого была отдельная палата. Джироламо познакомился с нею благодаря ее матери, которая, желая чем-нибудь занять дочку, сочла его и по возрасту, и по происхождению самым подходящим товарищем для маленькой больной. Возможностей развлечься в санатории было так мало, что Джироламо в конце концов, несмотря на разницу в возрасте, стал находить вкус в этих посещениях и с нетерпением ждал назначенных для встречи дней. Выбраться не без труда из палаты, преодолеть, пусть и в кровати, всю длину темных коридоров, спуститься в нижний этаж на приятно-не-торопливом, нерешительном лифте, торжественно въехать в чужую палату, много просторнее его собственной, где все вещи: цветы в вазах, фотокарточки, книги, обои, даже свет – благодаря своей новизне и непривычности казались ему незаслуженно праздничными, – все это было для Джироламо, хотя он себе в том и не признавался, таким же острым наслаждением, как для заключенного первые шаги за пределы его камеры. Однако с того момента, как появился Брамбилла, все изменилось. Довольно было немногих насмешек, немногих фраз вроде такой: «Сегодня синьор Джироламо отправляется вниз, в детский сад», – чтобы положить конец этому невинному удовольствию. Джироламо стал стыдиться этой дружбы; игры с Полли, полудетская болтовня с ней уже не доставляли ему удовольствия, и если он не прекратил своих посещений, то лишь из уважения к матери девочки.
Поэтому реплика австрияка не могла его не задеть; однако, испытывая новую систему самозащиты, он в ответ только томно покраснел и почти по-женски смутился; все это прибавляло к унижению, которому подверг его Йозеф, еще большее унижение, а потому служило противоядием и к тому же, казалось, позволяло догадаться, что уж это-то сердце он сумел завоевать.
Но Брамбилла, повернувшись на правый бок, все смотрел на него, скроив такую страшную рожу, какой свет не видывал; казалось, он не убежден словами Йозефа.
– Да нет, и ее не покорил, – произнес он наконец, – даже эту полусиньорину или как ее там… Подождите, приедет из Англии какой-нибудь англичанин, и вы увидите, как она сразу же распрощается с нашим Джироламо, как сразу же постарается от него отделаться… Я же вам говорю, он ни на что не годен.
Тут дверь отворилась и вошла сестра милосердия с ужином на подносе; Йозеф вспомнил, что ему нужно еще спуститься в рентгеновский кабинет, и ушел. В этот вечер разговора о маленькой англичанке больше не было.
Если бы Джироламо в то время спросили, что он думает о Брамбилле, то в конце концов он признал бы, что коммивояжер вовсе не тот человек, которого следует брать себе за образец; если бы ему задали вопрос не о его чувствах, а только о том, кого он больше уважает – своего отца или Брамбиллу, – в ответе не пришлось бы сомневаться; и все-таки, как бывает всегда, когда чувства отвергают доводы рассудка, юноша испытывал к своему соседу по палате, которого ничуть не уважал, такую сильную тягу, какой никогда никто не мог в нем вызвать. Случалось, что друзья семьи Джироламо, люди весьма изысканного круга, приезжавшие сюда на зимний спортивный сезон, поднимались в санаторий, умиленные ощущением собственной доброты, возможностью сделать доброе дело, вполне уверенные, что будут встречены с восторгом, – и вместо этого находили нетерпеливый, холодный прием, видели нервного и уклончивого Джироламо, которому больше всего хотелось поскорее дождаться их ухода, вернуться в тесную палату к своему коммивояжеру, к сладостному своей привычной мучительностью безжалостному разговору… А иногда приезжала мать Джироламо, маленькая женщина с лицом, увядшим от косметики и огорчений, с быстрыми суетливыми жестами, такая низкорослая, что казалось невероятным, чтобы Джироламо мог быть ее сыном (она и сама постоянно и не без кокетства удивлялась этому). Мать приезжала на Рождество, закутанная в шубу, нагруженная подарками, она едва удерживала слезы при виде сына, распростертого на кровати, старалась улыбаться, казаться веселой. И Джироламо, который всего несколько месяцев назад без конца целовал ее щеки, волосы, шею, теперь стеснялся обнять расчувствовавшуюся женщину, держался скованно, был молчалив и чуть ли не холоден и, машинально отстраняя мать руками, то и дело косил глаза в сторону коммивояжера из страха показаться ему смешным и в то же время тревожась, чтó тот подумает о матери. Свидание, натянутое, холодное и унылое, длилось два-три дня, потом мать уезжала, к великому облегчению Джироламо, который возвращался к соседу; но тот вопреки всем ожиданиям и не думал высмеивать сыновнюю привязанность юноши и даже, наоборот, упрекал его в бессердечности, черствости, в плохом обращении с матерью.
– Вот они, эти детки из буржуазных семейств! – заключал он с презрением. – Родителей и то не любят.
В ту же ночь чувства вырвались наружу с тем большей силой, чем дольше и упорнее их подавляли: Джироламо вдруг охватила такая тоска по уехавшей матери, что его рыдания и приглушенные вскрики разбудили Брамбиллу.
– Даже ночью нет от вас покоя! – крикнул он из темноты.
Испуганный Джироламо съежился под одеялом, стараясь сдержать дыхание, страх прогнал тоску, и наконец он заснул, полный горечи и смятенья.
Юношу тянуло к Брамбилле, и эта тяга рождала в нем горячее желание заслужить уважение коммивояжера, войти, так же как Йозеф, в число его друзей. Казалось, причиной выказываемого Брамбиллой презрения была выдуманная им никчемность или наивность юноши; стоит доказать соседу, что он, Джироламо, вовсе не никчемный, не наивный, что он способен на те же проделки, какими постоянно хвастался коммивояжер, словом, что он такой же мужчина, как Йозеф, – и тогда уважение будет завоевано, дружба приобретена, простодушно полагал Джироламо. Что ни о какой дружбе или уважении тут не может быть и речи, что все это только жестокий способ убить время, юноша даже не догадывался и, в отличие от Брам-биллы или от австрияка, участвовал в этой горестной комедии всей душой. В уверенности, что его задача – делом опровергнуть язвительные насмешки соседа, Джироламо долго искал удобного случая; упоминание о Полли и слова: «Я же вам говорю, он ни на что не годен», подсказали ему наконец давно искомую идею: чтобы завоевать уважение и дружбу Брамбил-лы, он соблазнит маленькую англичанку.
Была середина зимы, казалось, все складывается так, чтобы способствовать выполнению его замысла, И прежде всего погода: шел то дождь, то снег, небо было все время затянуто пеленой серых низких туч, о солнечных ваннах нечего было и думать, больным приходилось сидеть взаперти по палатам; кроме того, мать Полли, вызванная по делам в Англию, уже несколько дней как уехала – предварительно добившись, однако, у главного врача разрешения, чтобы и в ее отсутствие Джироламо по-прежнему навещал девочку. Таким образом, Джироламо мог осуществить свое намерение в полной уверенности, что никто его не накроет и не помешает ему.
Это решение, хотя, с одной стороны, утишало его желанье показать себя Брамбилле в выгодном свете, с другой – все же держало его в небывалом волнении. Он никогда не прикасался к женщине, даже подумал об этом впервые и, хотя в принципе знал, как положено себя вести, но по чрезвычайной своей робости опасался, осмелится ли не то что соблазнить, а просто взглянуть на свою маленькую приятельницу из палаты первого разряда иначе, как спокойно и безразлично.
К этим вполне естественным сомнениям присоединялась тревога неспокойной совести. И от матери, и от дочери он ничего, кроме хорошего, не видел, на праздники получал от них подарки, и даже его семейство несколько раз обменялось с английской дамой письмами, полными взаимных изъявлений благодарности. Джироламо понимал, что при таких обстоятельствах совращение – поступок и без того достаточно неприглядный – становится вдвойне неприглядней; у него даже мелькала мысль, что если все обнаружится, то и он сам, и вся его семья окажется в весьма неловком положении. Но эти нравственные колебания он одолел легче, чем сомнения физического порядка.
Джироламо давно уже досадовал на этих двух иностранок, мать и дочь, и вот почему: во-первых, он был обижен тем, что его сочли ровней четырнадцатилетней девочке; во-вторых, ему был неприятен дух семейной близости, переписка между англичанкой и его родителями; наконец, его глубоко задевали знаки жалостливого, почти материнского внимания, которые мать Полли выказывала ему здесь, где все над ним потешались. «Она считает меня бедным больным ребенком, – так примерно он думал, – мальчиком-паинькой, которого нужно ублажать, дарить шоколадки, книжки, а потом говорить себе: какая я добрая!.. Так вот, я покажу ей, что никто мне не нужен, что я не такой хороший, как она, нет, я плохой, очень плохой, и нечего ей возиться со мною». И еще он всегда подозревал, что все эти любезности – только приманка, чтобы он охотнее навещал девочку. «Брамбилла прав, – размышлял он, – появись тут англичанин, она бы наверняка со мною не возилась…»
От таких мыслей он казался самому себе страшным негодяем, воображал, будто пал так низко, что дальше некуда, и уже безвозвратно. И яростное желание новых, еще горших унижений немало способствовало тому, что он окончательно решился выполнить свой план совращения.
В тот день, когда Джироламо по заведенному обычаю полагалось спуститься на нижний этаж, свет зари попытался пробиться сквозь низкие набухшие облака, и от этого снежный ландшафт в своей мертвенной неподвижности исполнился какого-то ожидания… Ночная тьма задержалась в коридорах и палатах санатория; после завтрака при желтом свете лампы Брамбилла и Джироламо, чтобы скоротать время, начали партию в шахматы.
Доска лежала на стуле между кроватями; больные, высунувшись из-под одеяла, расставили тяжелые фигуры королей и ферзей, коней, ладей а слонов, которых руки бесчисленных больных отполировали до блеска, словно зерна четок, без перерыва перебираемых старой богомолкой. Обычно Джироламо играл лучше Брамбиллы, но в тот день его мысли носились далеко, ему было не по себе от гнетущего беспокойства. Он испытал чуть ли не наслаждение, дважды подряд проиграв хихикавшему, торжествующему Брамбилле; но метко направленные насмешки пробудили в нем дух соперничества, и третью партию он играл, стиснув зубы, старался находить неотразимые комбинации, анализировать каждый ход противника, одним словом, выиграть во что бы то ни стало. Но вдруг он обнаружил, что проигрывает снова, и в ярости толкнул доску. Этот поступок – следствие нервозности – вызвал гневную отповедь Брамбиллы. Испуганный собственным поведением, юноша, не отрывая глаз от лица соседа, судорожно отмахивался и робко пытался расставить рассыпавшиеся фигуры в прежнем порядке. Брамбилла, который сам не верил, что ему представился такой удобный повод для новых насмешек, удвоил рвение… Но в этот миг раздался стук, и вошел Йозеф.
– Приказано отвезти синьора Джироламо к синьорине Полли, – отрапортовал он почти по-военному и подмигнул Брамбилле, после чего покатил кровать юноши.
«Ну вот, начинается», – подумал Джироламо. Беспокойство, приглушенное азартом игры, вернулось вновь. Не обращая внимания на Брамбиллу, который кричал: «Отправляйтесь, отправляйтесь к вашей англичанке») – он откинулся на подушки и на мгновенье закрыл глаза; поднял он веки уже за дверьми палаты, в коридоре.
По всей длине темного коридора там и сям горели лампы, дюжие женщины в белых халатах толкали и направляли белевшие в полутьме кровати, на которых вытянулись неподвижные бледные больные, накрытые одеялами, лежавшими так плоско, будто под ними ничего не было; резиновые колесики катились по джутовым дорожкам с глухим, наводящим уныние шуршанием; потом был лифт и нескончаемый жужжащий спуск, и Йозеф, в тесной кабине сидевший в ногах кровати, словно ангел-хранитель новейшего образца… Все это было привычно Джироламо, но сегодня его чувства были так обострены и напряжены, что каждое впечатление было для него несказанно мучительным, все казалось новым и чудовищно нелепым.
Но едва он очутился в палате девочки и австрияк ушел, установив его кровать рядом с кроватью Полли, волнение разом покинуло Джироламо, и он почувствовал себя даже слишком спокойным. Палата, довольно просторная, была погружена в приятный теплый сумрак, лампа на стене, над сближенными изголовьями, освещала лица. Кровати – белая Джироламо и покрытая клетчатым пестрым одеялом, под которым лежала девочка, – стояли вплотную, и эта близость, открывавшая столько неожиданных возможностей для осуществления замысла, немало волновала Джироламо. Он высунулся из-под одеяла, даже опирался локтем на чужую кровать, и расспрашивал на своем неуклюжем французском, что Полли делала в эти дни, и изучал девочку с таким любопытством, словно видел ее впервые.
Полли выглядела ничуть не старше своих четырнадцати лет. У нее были белокурые волосы, аккуратно подстриженные и окаймлявшие щеки, голубые глаза, лицо бело-розовое, пышущее здоровьем; при всей его заурядности девочка была бы очень миловидна, если бы не легкое ожирение, явное следствие долгого лежанья, придававшее ей вид ленивый, сонный и угрюмый. Словом, в ней не чувствовалось раннего развития, даже физического, не осознанного ею самой; наоборот, болезнь, по-видимому, задержала его, отбросила ее назад, в запоздалое детство, не в пример тому, что было с Джироламо.
Юноша смотрел на нее, не зная, с чего начать, и старался вообразить себе, как на его месте действовал бы Брамбилла. Коммивояжер приучил его видеть во всякой чувствительности одну глупость, и ему казалось наивным и бесполезным начать словами «я тебя люблю», тем более что прежде он их никогда не произносил. Не то чтобы он считал, что нужно быть циничным, нет, он искренне полагал, будто наедине с женщиной годится только одно: ряд действий, все более дерзких и постепенно, но наверняка ведущих к окончательному совращению. Поэтому в конце концов он принял решение и с непринужденным видом спросил приятельницу, целовалась ли она с кем-нибудь или целовал ли кто-нибудь ее.
Девочка отрицательно покачала головой. Она лежала на спине, голова ее ушла в подушки, и из них на мальчика смотрели ее глаза – то ли удивленные, то ли любопытствующие; одеяло прикрывало до половины ее жирную грудь; либо от чрезмерной жары в палате, либо от безотчетного стыда ее щеки запылали ярким румянцем. Руку, голую до локтя, она закинула за голову и машинально теребила пальцами куколку, висевшую на спинке кровати.
– Ведь это очень приятно, – настаивал Джироламо, понемногу начиная нервничать. Не зная, с чего начать, полный самых дерзких намерений, он счел свою фразу чрезвычайно пошлой. – Хочешь, попробуем? – продолжил он, сделав над собою усилие.
Девочка явно не поняла даже, о чем он говорит, и слегка улыбнулась с вопросительным видом. Тогда Джироламо, вытянувшись через край кровати, поцеловал ее в щеку.
Голубые глаза уставились на него с испугом. «Она боится, – подумал Джироламо, – видно, думает, что я сошел с ума». Хотя он был весьма разочарован этим первым в жизни любовным поцелуем, что-то разжигало его упрямство, не позволяло отказаться от затеи, которая, казалось ему, почти что провалилась. И он продолжал торопливо целовать девочку в губы, в шею, и лоб и даже в какой-то миг схватил заложенную за голову руку Полли и закинул себе за шею, давая понять, что она должна как-то ответить на его ласки. Но рука так и осталась неподвижной и вялой; Джироламо уже потерял весь запал и подумывал окончательно отказаться от своих попыток соблазнения, когда в дверь дважды стукнули.