Текст книги "Падение. Изгнание и царство"
Автор книги: Альбер Камю
Жанры:
Зарубежная классика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Ах, дорогой мой, тому, кто одинок, у кого нет ни Бога, ни господина, бремя дней ужасно. Значит, надо избрать себе господина, так как Бог теперь не в моде. К тому же слово это потеряло смысл, и не стоит употреблять его, чтобы никого не шокировать. Но посмотрите на наших моралистов – это такие серьезные люди, они так любят своих ближних! А скажите, чем они отличаются от христиан? Только тем, что не читают проповедей в церквах. Как по-вашему, что им мешает обратиться к Богу? Пожалуй, стыд, да, именно ложный стыд, боязнь суда людского. Они не хотят устраивать скандал и хранят свои чувства про себя. Я вот знал одного писателя-атеиста, который каждый вечер молился Богу. Это не мешало ему расправляться с Богом в своих книгах! Задавал он ему трепку, как сказал кто-то, не помню уж кто. Некий общественный деятель, человек свободомыслящий, которому я рассказал про этого писателя, всплеснул руками (впрочем, беззлобно). «Да для меня это не новость, – воскликнул со вздохом сей апостол, – они все такие!» По его словам, восемьдесят процентов наших писателей охотней прославляли бы имя Божие в своих произведениях, если бы могли не подписывать их. Но они подписываются, по мнению моего знакомого, из-за того, что любят себя, и ничего не прославляют из-за того, что ненавидят людей. Но так как они все же не могут отказаться от суждения о ближних, они наверстывают на вопросах морали. В общем, они дьявольски почитают добродетель. Странное, право, время! Неудивительно, что происходит смятение умов и что один из моих приятелей, который был атеистом, пока хранил безупречную верность супруге, вдруг обратился в христианство, когда совершил прелюбодеяние.
Ах, эти мелкие скрытники, комедианты, лицемеры – они, однако, очень трогательны! Поверьте, все трогательны, даже когда они разжигают в небесах пожар. Атеисты они или богомольцы, чтят ли они Москву или Бостон – все они христиане, так уж у них от отца к сыну идет. Но если нет больше отцовской власти, кто же будет хлопать по пальцам указкой? Люди свободны, пусть уж как-нибудь сами выворачиваются, но, так как они больше всего боятся свободы и кары, ожидающей их за эту свободу, они просят, чтоб их хлопали по пальцам, изобретают страшные указки, спешно воздвигают костры, чтобы заменить ими церковь. Сущие Савонаролы, право! Но они верят только в смертный грех и никогда не поверят в благодать. О благодати они, конечно, думают. Они мечтают о благодати, о всеобщем «да», о непосредственности, благоденствии и, как знать (ведь они сентиментальные), грезят о помолвках: невеста – молоденькая, свеженькая девушка, жених – статный мужчина, в честь обручения гремит музыка. А я не отличаюсь сентиментальностью, так знаете, о чем я мечтал? О том, чтобы предаваться любви душой и телом, день и ночь, в непрестанном объятии, в экстазе наслаждения – и пусть так будет пять лет, а потом – смерть. Увы!
Ну а раз нет целомудренных помолвок или непрестанной любви, пусть уж будет брак со всей его грубостью, супружеской властью и плеткой. Главное – чтобы все стало просто, как для ребенка, чтобы каждое действие предписывалось да чтобы добро и зло были определены произвольно, зато вполне очевидно. И я на это согласен, при всем моем сицилианстве и яванстве, а уж к христианам меня никак нельзя отнести, хотя к первому из них я полон самых добрых чувств. Но на парижских мостах я узнал, что и я боюсь свободы. Да здравствует же господин, каков бы он ни был, лишь бы он заменял закон небес! «Отче наш, временно находящийся на земле… О руководители наши, главари очаровательно строгие, вожаки жестокие и многолюбимые!..» Словом, как видите, главное в том, чтобы не быть свободным и в раскаянии своем повиноваться тому, кто хитрее тебя. И раз все мы будем виновны – вот вам и демократия. Да еще учтите, дорогой друг, ведь надо отомстить за то, что мы должны умирать одиноко. Умираем мы в одиночестве, а рабство – всеобщее состояние. Не только мы, но и другие будут порабощены одновременно с нами – вот что важно. Все наконец объединятся, правда, стоя на коленях и склонив голову.
Значит, совсем неплохо в своей жизни уподобиться обществу, а разве для этого не нужно, чтобы общество походило на меня? Угрозы, позор, полиция – таковы священные основы этого сходства. Раз меня презирают, преследуют, принуждают, стало быть, я имею право развернуться во-всю, показать свое нутро, быть естественным. Вот почему, дорогой мой, торжественно восславив свободу, я втайне решил, что надо срочно отдать ее кому угодно. И всякий раз, как я могу это сделать, я проповедую в своей церкви – в «Мехико-Сити», призываю добрых людей покориться и смиренно добиваться удобного состояния рабства, называя его, однако, истинной свободой.
Но я еще не сошел с ума и прекрасно понимаю, что рабство не настанет завтра. Это одно из благодеяний, которые принесет нам будущее. А пока что мне надо приспособиться к настоящему и поискать хотя бы временный выход. Вот и пришлось найти способ распространить осуждение на всех, чтобы бремя его легче стало для меня самого. И я нашел способ. Будьте добры, приоткройте окно, здесь невероятно жарко. Широко не отворяйте, меня и знобит к тому же. Мысль моя очень проста и плодотворна. Как сделать, чтобы все поголовно окунулись в воду, а ты бы имел право сохнуть на солнышке? Не подняться ли на кафедру проповедника, как многие мои знаменитые современники, и не проклясть ли человечество? Нет, опасная штука! В один прекрасный день или ночь внезапно раздастся хохот. Приговор, который вы бросили другим, в конце концов полетит обратно, прямо в вашу физиономию и нанесет ей повреждения. Ну и как же? – думаете вы. А вот вам гениальная догадка! Я открыл, что, пока еще не пришли властители и не принесли с собой розги, мы должны, как в свое время Коперник, рассуждать от противного, чтобы восторжествовать. Раз мы не можем осуждать других без того, чтобы тотчас же не осудить самих себя, нужно сначала обвинить себя, и тогда получишь право осуждать других. Раз всякий судья приходит в конце концов к покаянию, надо идти в обратном направлении и начать с покаяния, а кончить осуждением. Вы следите за моей мыслью? Чтобы она стала вам еще яснее, сейчас расскажу, как я работаю.
Прежде всего я закрыл свою адвокатскую контору, уехал из Парижа, путешествовал, пытался устроиться под другим именем в другом городе, где у меня была бы достаточная практика. В мире немало таких городов, но случай, удобство, ирония и потребность в известном самобичевании заставили меня выбрать вот эту столицу воды и туманов, изрезанную каналами, загроможденную домами, место, куда съезжаются люди со всех концов света. Я устроил свою контору в баре матросского района. Клиентура в портах весьма разнообразна. Бедняки не заглядывают в роскошные рестораны, а богачи хоть раз в жизни, как вы сами знаете, попадают к нам. Я главным образом подстерегаю какого-нибудь буржуа, заблудившегося буржуа, и уж на него-то я воздействую во всю мощь своего красноречия. Как виртуоз, извлекаю из него самые изысканные мелодии.
С некоторого времени я своей полезной профессией занимаюсь в «Мехико-Сити». Она состоит прежде всего в том, что я охотно совершаю публичную исповедь, в чем вы имели случай убедиться. Обвиняю себя напропалую. Это нетрудно, на меня нахлынули воспоминания. Но заметьте, никаких грубых приемов: я каюсь, но не бью себя кулаком в грудь. Нет, у меня гибкая лавировка, множество оттенков и отступлений – словом, я приноравливаюсь к слушателю, и уж тогда он сам подбавляет жару. То, что касается меня, я примешиваю к тому, что касается других. Я схватываю черты, общие для многих, жизненный опыт, выстраданный всеми, слабости, которые я разделяю с другими, правила хорошего тона, требования современного человека, свирепствующие во мне и в других. Из всего этого я создаю портрет, обобщенный и безликий. Так сказать, личину, похожую на карнавальные маски, вернее, на упрощенные изображения, увидев которые каждый думает: «Постой, где же я встречал этого типа?» Когда портрет закончен, как вот нынче вечером, я показываю его и горестно восклицаю: «Увы, вот я каков!» Обвинительный акт завершен. Но тут же портрет, который я протягиваю моим современникам, становится зеркалом.
Посыпав главу пеплом, неспешно вырываю на ней волосы и, расцарапав себе ногтями лицо, сохраняя, однако, пронзительность взгляда, стою я перед всем человечеством, перечисляя свои позорные деяния, не теряя из виду впечатление, какое я произвел, и говорю: «Я был последним негодяем!» А потом незаметно перехожу в своей речи с «я» на «мы». Когда же я говорю: «Вот каковы мы с вами!» – дело сделано, я уже могу резать им в глаза правду. Я, разумеется, такой же, как они, мы варимся в одном котле. У меня, однако, то преимущество, что я это знаю, и это дает мне право говорить, не стесняясь. Я уверен – вы видите это преимущество. Чем больше я обвиняю себя, тем больше имею право осуждать вас. А еще лучше – подстрекать вас к осуждению самого себя, ведь это для меня такое облегчение! Ах, дорогой мой! Какие мы странные, жалкие создания! Ведь стоит нам приглядеться к своей жизни, мы найдем достаточно оснований удивляться себе и стыдиться своих поступков. Попробуйте и будьте уверены, вашу исповедь я выслушаю с глубоким братским сочувствием.
Не смейтесь! Да, вы клиент трудный, я это сразу увидел. Но вы придете к исповеди. Это неизбежно. Другие в большинстве своем скорее чувствительны, чем умны, их сразу сбиваешь с толку. С умными людьми надо набраться терпения. Им нужно объяснить свой метод. Они не забудут его, они станут размышлять. И рано или поздно шутки ради, а может быть, в час душевного смятения они все выложат. Вы не только умны, вы, как видно, человек бывалый. Признайтесь, однако, что сегодня вы менее довольны собою, чем пять дней назад. Буду теперь ждать вашего письма или вашего приезда. Ведь вы приедете, я уверен. И найдете, что я не переменился. А почему мне меняться, раз я обрел счастье, соответствующее мне? Я вполне примирился со своей двойственностью, вместо того чтобы приходить из-за нее в отчаяние. Я свыкся с нею и полагаю, что она то самое удобное состояние, которого я искал всю жизнь. В сущности, я неверно вам сказал, что важнее всего избегнуть осуждения. Нет, самое главное – все себе позволять, но время от времени вопиять о своей подлости. Я теперь опять все себе позволяю, но уже не слышу смеха за своей спиной. Я не изменил своего образа жизни, я продолжаю любить самого себя и пользоваться другими. Однако я исповедуюсь в своих грехах, и благодаря этому мне легче все начинать сызнова и наслаждаться вдвойне – во-первых, угождая своей натуре, а во-вторых, познавая прелесть раскаяния.
С тех пор как я нашел для себя выход, я пустился во все тяжкие, тут все: и женщины, и гордыня, и тоска, и злопамятство, и даже лихорадка, которая, как я с радостью чувствую в эту минуту, все усиливается. Наконец-то пришло мое царство – и теперь уж навсегда. Я опять нашел вершину, на которую мне можно взобраться одному и с нее судить всех и вся. Порой, но очень редко, в какую-нибудь прекрасную, поистине прекрасную ночь, я слышу отдаленный смех и вновь меня охватывает сомнение. Но я живо опомнюсь, обрушу на все живое и на весь мир бремя моего собственного уродства, и опять становлюсь молодцом.
Итак, буду терпеливо ждать приятной встречи с вами в «Мехико-Сити». А сейчас снимите с меня это одеяло, я задыхаюсь. Вы приедете, верно? Я в знак привязанности к вам даже продемонстрирую некоторые подробности моей техники. Вы увидите, как целую ночь я доказываю своим собеседникам, что они негодяи. Кстати сказать, я нынче вечером опять возьмусь за дело. Не могу без этого обойтись, не хочу лишать себя тех минут, когда один из них, с помощью алкоголя, конечно, рухнет под тяжестью раскаяния и примется бить себя кулаком в грудь. И тогда я поднимаюсь, дорогой, поднимаюсь высоко, дышу свободно, стою на горе и перед глазами моими простирается равнина. Как упоительно чувствовать себя Богом Отцом и раздавать непререкаемые удостоверения о дурной жизни и безнравственности. Я царю среди моих падших ангелов на вершине голландского неба и вижу, как поднимаются ко мне, выходя из туманов и воды, легионы явившихся на Страшный суд. Они поднимаются медленно, но вот уже приближается первый из них. Лицо у него растерянное, наполовину прикрытое рукой, и я читаю на нем печаль о всеобщей участи и горькое отчаяние, ибо он не может избегнуть ее. А я – я жалею, но не даю отпущения грехов, я понимаю, но не прощаю, и главное, ах, я чувствую наконец, что мне поклоняются.
Ну да, конечно, я волнуюсь, как же мне лежать спокойно? Мне надо подняться выше вас, и мои мысли возносят меня. В те ночи, вернее, в рассветные часы, так как падение происходит на заре, я выхожу на улицу и стремительным шагом иду вдоль каналов. В побледневшем небе тоньше становятся слоистые скопления перьев, голуби поднимаются немного выше, над крышами брезжит розовый свет, рождается новый день творения моего. На Дамраке в сыром воздухе дребезжит звонок первого трамвая, возвещая пробуждение жизни на краю Европы, в которой в это самое время сотни миллионов людей, моих подданных, с трудом просыпаются, чувствуя горечь во рту, и встают, чтобы идти туда, где их ждет безрадостный труд. А я парю тогда в мыслях над всем этим континентом, который неведомо для себя подвластен мне, я впиваю мутный, как абсент, свет нарождающегося дня, и, опьянев от злобных своих слов, я счастлив, – счастлив, говорю я вам, я запрещаю вам сомневаться, что я счастлив, я смертельно счастлив! О солнце, песчаные берега морей и океанов и острова, овеваемые пассатами, молодость, воспоминания о которой приводят в отчаяние.
Извините, я лягу опять. Боюсь, что очень взволновался. Но я все-таки не плачу. Иной раз совсем растеряешься, сомневаешься в самом очевидном, даже когда откроешь секрет счастливой жизни. Тот выход, какой я нашел, конечно, не назовешь идеальным. Но когда тебе опротивела твоя жизнь, когда знаешь, что надо жить по-другому, выбора у тебя нет, не правда ли? Что сделать, чтобы стать другим? Невозможно это. Надо бы уйти от своего «я», забыть о себе ради кого-нибудь, хотя бы раз, только один раз. Но как это сделать? Не вините меня чересчур строго. Я как тот старик нищий, который все не выпускал моей руки, получив от меня милостыню на террасе кафе. «Ах, не сердитесь, – говорил он, – не потому до этого доходишь, что ты плохой человек, да вот свет в глазах померк». Да, померк у нас в глазах свет, погасли утренние зори, утратили мы святую невинность, которой прощаются ее грехи.
Смотрите, снег пошел! О, надо мне пойти прогуляться. Спящий Амстердам, белый его покров в ночи, мрачная чернота каналов под заснеженными мостиками, пустынные улицы, мои приглушенные шаги… Очень хороша вся эта мимолетная чистота – ведь завтра будет грязь. Видите, какие огромные белые хлопья распушились за окнами. Это, конечно, голуби. Милые, они решились наконец спуститься! Покрыли и воду и крыши густым слоем белых перьев, трепещут у каждого окна. Какое нашествие! Будем надеяться, что они принесут нам благую весть. Все, все будут спасены, да, а не только избранные, богатства и бремя труда разделят между всеми, и с нынешнего дня вы каждую ночь будете спать на полу ради меня. Полная гармония, чего там! Признайтесь, однако, что вы обомлеете, если с неба спустится колесница и я вознесусь на ней или вот снег вдруг запылает огнем. Вы не верите в чудеса? Я тоже. Но мне все же необходимо пройтись.
Хорошо, хорошо. Я буду лежать спокойно, не тревожьтесь. Да вы и не очень-то доверяйте моему волнению, моему умилению и бредовым моим речам. Они целенаправленны. Погодите, теперь вы расскажете мне о себе, и тогда я узнаю, достиг ли я своей страстной исповедью хотя бы одной из своих целей. Я все надеюсь, что когда-нибудь моим собеседником окажется полицейский и он арестует меня за кражу «Неподкупных судей». За все остальное никто не может меня арестовать, верно? Но эта кража подпадает под действие закона, и я уж постарался, чтобы меня сочли сообщником: я укрываю у себя драгоценную картину и показываю ее первому встречному. Так вы, значит, можете меня арестовать – это будет хорошее начало. Может быть, займутся потом и всем остальным, может быть, отрубят мне голову, и я избавлюсь от страха смерти, буду спасен. Вы поднимете над собравшейся толпою зрителей мою еще не тронутую тлением голову, чтобы они ее узнали, и вновь я возвышусь над ними, как образцовый преступник. Все будет кончено, я завершу потихоньку свой путь лжепророка, вопиющего в пустыне и не желающего выйти из нее.
Но вы, конечно, не полицейский – это было бы слишком просто. Да что вы?.. Адвокат? А знаете, я так и думал. Стало быть, странная симпатия, которую я почувствовал к вам, имела свои основания. Вы занимаетесь в Париже прекрасной деятельностью. Я так и знал, что мы с вами из одного племени. Ведь мы все похожи друг на друга, говорим без умолку, в сущности, не обращаясь ни к кому, и всегда сталкиваемся с одними и теми же вопросами, хотя и знаем заранее ответы на них. Ну, расскажите мне, прошу вас, что случилось с вами однажды вечером на набережной Сены и как вам удалось никогда не рисковать своей жизнью. Произнесите те слова, которые уже много лет не перестают звучать по ночам в моих ушах и которые я произношу наконец вашими устами: «Девушка, ах девушка! Кинься еще раз в воду, чтобы вторично мне выпала возможность спасти нас с тобой обоих!» Вторично? Ох, какая опрометчивость! Подумайте, дорогой мэтр, а вдруг нас поймают на слове? Выполняйте обещание! Бр-р! Вода такая холодная! Да нет, можно не беспокоиться. Теперь уж поздно, и всегда будет поздно. К счастью!
Изгнание и царство
Новеллы
Неверная жена[2]2
© Перевод. Е. Богатыренко, 2011.
[Закрыть]
Окна в автобусе были закрыты, но внутри уже довольно долго кружила тощая муха. Она летала взад и вперед, как-то нелепо, словно выбившись из сил. Жаннин потеряла ее из виду, а потом увидела, как она села на неподвижную руку мужа. Было холодно. Каждый порыв ветра сопровождался скрипом песка по стеклу, и муха вздрагивала. В неверном свете зимнего утра автобус ехал медленно, с трудом, раскачиваясь, кузов гремел железом, оси грохотали. Жаннин посмотрела на мужа. Узкий лоб с низко растущими вихрами седеющих волос, толстый нос, кривоватый рот придавали Марселю вид капризного фавна. Она чувствовала, как он подскакивает и приваливается к ней на выбоинах шоссе. Потом мощное тело снова выпрямлялось, опиралось на расставленные ноги; застывшие, ничего не выражающие глаза уставлялись в одну точку. Единственным, что оставалось в действии, были его руки – толстые, безволосые, казавшиеся еще короче из-за торчавших из-под манжет рукавов нижней фланелевой рубахи, закрывавших запястья. Эти руки с такой силой сжимали маленький матерчатый чемоданчик, примостившийся между коленями, что, казалось, не ощущали неуверенного движения мухи.
Внезапно ветер взвыл с новой силой, и песчаный туман, окружавший автобус, еще больше сгустился. Создавалось впечатление, будто невидимые руки швыряют песок на окна полными пригоршнями. Муха осторожно пошевелила крылышком, качнулась на ножках и взлетела. Автобус притормозил и почти остановился. Потом ветер словно бы успокоился, туман рассеялся, и машина снова набрала скорость. В пыльном пейзаже появились пятна света. В окне показались две или три чахлые и блеклые пальмы, как будто вырезанные из металла, и через мгновение исчезли.
– Ну и страна! – сказал Марсель.
Заполнившие автобус арабы делали вид, что спят, закутавшись в свои бурнусы. Кое-кто из них забрался на сиденье с ногами, и их качало больше остальных. В конце концов Жаннин почувствовала, что не может выносить их молчание и невозмутимость: ей казалось, что эта безмолвная компания сопровождает ее уже много дней. Между тем автобус отправился в путь с конечной станции у железной дороги на рассвете холодного утра, и уже два часа ехал по унылой каменистой пустыне, простиравшейся, по крайней мере вначале, ровной линией до красноватого горизонта. Однако потом поднялся ветер, и понемногу огромное пространство скрылось из глаз. С этого момента пассажиры уже ничего не видели; постепенно все замолчали и теперь ехали в тишине, напоминавшей бессонную ночь, изредка вытирая губы и глаза, воспалившиеся от проникавшего в автобус песка.
– Жаннин!
Окрик мужа заставил ее подскочить. Она в который раз подумала о том, как не подходит это смешное имя такой крупной женщине. Марсель хотел узнать, где находится сундучок с образцами. Она пошарила ногой под скамейкой и нащупала какой-то предмет, который приняла за сундучок. Вообще-то она не могла нагнуться, чтобы не начать задыхаться. А ведь в коллеже она была первой спортсменкой, дыхание ее никогда не подводило. Неужели это было так давно? Двадцать пять лет. Двадцать пять лет – это ничто, потому что ей казалось, будто только вчера она выбирала между свободой и браком, только вчера с тревогой думала о времени, когда она, может быть, состарится в одиночестве. Она не осталась одинокой, и студент-правовед, который хотел никогда с ней не расставаться, теперь находился рядом. Кончилось тем, что она приняла его, несмотря на маленький рост и на то что ей не нравились ни его манера смеяться – скупо и коротко, ни его черные глаза навыкате. Но ей нравился его кураж, типичный для французов, живших в этой стране. Кроме того, ей нравилось озадаченное выражение его лица, когда что-то или кто-то обманывал его ожидания. А больше всего ей нравилось быть любимой, к тому же он окружал ее заботой. Он так часто давал ей почувствовать, что она существует для него, что это существование стало реальностью. Нет, она не была одинокой…
Громкими гудками автобус расчищал себе путь среди невидимых препятствий. В салоне никто не шевелился. Вдруг Жаннин почувствовала на себе чей-то взгляд и повернулась в сторону скамейки, стоявшей напротив, через проход. Сидевший там человек не был арабом, и она удивилась, что не заметила его с самого начала. Он был одет во французскую военную форму; зимняя полотняная фуражка покрывала голову. Его загорелое лицо, вытянутое, с острым носом, напоминало морду шакала. Изучавшие ее светлые глаза смотрели угрюмо и пристально. Она вдруг покраснела и повернулась к мужу, все так же вглядывавшемуся вперед, в туман и ветер. Она закуталась в пальто. Но перед ее глазами по-прежнему стояло лицо французского солдата, длинного и тощего, такого тощего в тщательно пригнанной куртке, что он казался сделанным из какого-то сухого и хрупкого материала, из смеси песка и кости. Именно в этот момент она увидела худые руки и смуглые лица сидевших перед ней арабов и заметила, что, несмотря на широкие одеяния, им вполне хватало места на сиденьях, где они с мужем еле удерживались. Она потуже запахнула полы пальто. А ведь она не была такой уж толстой, скорее крупной и полной, в теле, и еще вполне желанной, – ей было приятно чувствовать на себе взгляды мужчин, – с немного детским выражением лица, ясными светлыми глазами, не очень-то соответствовавшими этому большому телу, сулившему тепло и уют.
Нет, все происходило не так, как она думала. Когда Марсель захотел, чтобы она поехала с ним в командировку, она стала возражать. Он думал об этой поездке уже давно, если точнее – с конца войны, с того момента, как дела пошли на лад. До войны им удавалось неплохо жить на доходы от маленького магазинчика тканей, который он унаследовал от родителей после того, как бросил учиться на юриста. Молодым людям, живущим на побережье, нетрудно стать счастливыми. Но он не очень любил напрягаться и вскоре перестал водить ее на пляж. Они выезжали из города на своей маленькой машинке только по воскресеньям. В остальное время он предпочитал находиться в своем магазине, среди разноцветных тканей, в тени арок квартала, сочетавшего в себе европейский и местный колорит. Они жили над магазинчиком, в трехкомнатной квартире, украшенной арабскими драпировками и мебелью Барбес. Детей они не завели. Много лет они так и жили, не открывая до конца ставни, в полумраке. Лето, пляжи, прогулки, даже небо были где-то далеко. Марсель, казалось, не интересовался ничем, кроме своей работы. Она решила, что разгадала его настоящую страсть – страсть к деньгам, и это ей не понравилось, хотя она и не очень понимала почему. В конце концов, она этим пользовалась. Он не был жадным; напротив, он проявлял щедрость, особенно по отношению к ней. «Если со мной что-то случится, – говорил он, – тебе будет где укрыться». И в самом деле, надо же укрываться от разных бед. Но где укрыться от остального, от того, что нельзя назвать бедой? Мысли об этом, не очень ясные, порой приходили ей в голову. А тем временем она помогала Марселю вести бухгалтерию и иногда подменяла его в магазине. Тяжелее всего приходилось летом, когда жара убивала даже сладкое чувство скуки.
А потом вдруг, внезапно, именно в разгар лета, началась война. Марселя мобилизовали, потом отпустили, поставки тканей прекратились, дела застопорились, раскаленные улицы опустели. Теперь, если бы что-то случилось, она уже не нашла бы, где укрыться. Именно поэтому, как только на рынке снова появились ткани, Марсель надумал объезжать деревни на плоскогорье и на юге страны, чтобы обойтись без посредников и вести дела напрямую с арабскими торговцами. Он захотел взять ее с собой. Она знала, что дороги в плохом состоянии, она задыхалась, она предпочла бы остаться и ждать его. Но он настаивал, и она согласилась: потребовалось бы слишком много сил, чтобы отказаться. И вот теперь они ехали, и, честно говоря, все получилось не так, как она себе представляла. Ее пугала жара, рои мух, грязные гостиницы, пропахшие анисом. Она не подумала о холоде, о пронизывающем ветре, о почти что полярных равнинах, заваленных валунами. Кроме того, она мечтала о пальмах и о теплом песке. А теперь она увидела, что пустыня – это нечто другое, это только камни, повсюду камни, и в небе, где висела хрустящая и холодная каменная пыль, и на земле, где среди камней изредка пробивалась сухая трава.
Автобус резко остановился. Водитель бросил в сторону несколько слов на языке, который она слышала всю жизнь, но никогда не понимала.
– В чем дело? – спросил Марсель.
Водитель ответил, на этот раз по-французски, что, судя по всему, песок забил карбюратор, и Марсель снова проклял эту страну. Водитель от души расхохотался и заверил, что ничего страшного не случилось, что он прочистит карбюратор, а потом они поедут дальше. Он открыл дверцу, в салон ворвался холодный ветер, и в лицо сразу вонзились тысячи песчинок. Все арабы уткнулись носами в бурнусы и съежились.
Закрой дверь, – заорал Марсель.
Водитель со смехом вернулся к двери. Он не спеша вынул какие-то инструменты из бокового ящика, потом снова ушел вперед, очень маленький в тумане, а дверца так и осталась открытой. Марсель вздохнул.
– Можешь не сомневаться, он в жизни не видел мотора.
– Хватит! – сказала Жаннин.
Вдруг она подскочила. На обочине, совсем рядом с автобусом, неподвижно стояли люди, закутанные в бурнусы. Под капюшонами, за отворотом ткани, можно было увидеть только глаза. Эти люди, пришедшие неизвестно откуда, молча смотрели на путников.
– Пастухи, – сказал Марсель.
В салоне царила полная тишина. Все пассажиры опустили головы и, казалось, прислушивались к вою ветра, свободно носившегося по бесконечным равнинам. Внезапно Жаннин с удивлением отметила, что они путешествовали почти без багажа. На конечной железнодорожной станции водитель погрузил их собственный чемодан и несколько тюков на крышу. Внутри, в багажных сетках, лежали только сучковатые палки и плоские корзины. Судя по всему, все эти южане ехали налегке.
Водитель тем временем вернулся, он был все так же встревожен. Только его глаза смеялись над тканью, которой он тоже закрывал лицо. Он объявил, что автобус трогается. Он закрыл дверцу, ветер умолк, и стало лучше слышно, как песок бьется в стекло. Мотор закашлял, потом затих. Пришлось долго работать стартером, прежде чем он наконец закрутился, а водитель, нажимая на газ, заставил его взреветь. Автобус заикал и тронулся. Над толпой оборванных, по-прежнему неподвижных пастухов поднялась рука, потом она пропала сзади в тумане. Почти сразу же автобус начал подскакивать, дорога становилась все хуже. От этих толчков арабы безостановочно раскачивались. Тем не менее Жаннин чувствовала, что ее клонит в сон, и тут внезапно перед ней появилась маленькая желтая коробочка, наполненная слипшимися карамельками. Солдат-шакал улыбался ей. Поколебавшись, она взяла конфетку и поблагодарила. Шакал спрятал коробочку в карман и словно проглотил свою улыбку. Теперь он уставился на дорогу, прямо перед собой. Жаннин повернулась к Марселю и увидела только его мощный затылок. Он смотрел в окно на густевший туман, который поднимался над осыпавшимся придорожным валом.
Они ехали уже много часов подряд, усталость уже убила все проявления жизни в салоне, когда вдруг снаружи раздались крики. Автобус окружили дети в бурнусах, они бежали, прыгали, хлопали в ладоши, крутились на месте, словно волчки. Теперь автобус ехал по длинной улице, вдоль которой стояли низкие домики; они въехали в оазис. Ветер дул по-прежнему, но стены задерживали частицы песка, и они уже не заслоняли свет. Тем не менее небо оставалось пасмурным. Тормоза заскрипели, перекрывая крик, и автобус остановился перед глинобитной аркой у входа в гостиницу с грязными окнами. Жаннин вышла на улицу и почувствовала, что ее шатает. Она увидела возвышавшийся над домами тонкий желтый минарет. Слева от нее виднелись первые пальмы этого оазиса, и ей захотелось подойти к ним. Однако хотя время шло к полудню, было еще очень холодно, и от порыва ветра ее пробрала дрожь. Она повернулась к Марселю, а первым увидела идущего ей навстречу солдата.
Она ждала, что он улыбнется или поздоровается. Он прошел мимо, не взглянув на нее, и исчез. Что же касается Марселя, он был занят тем, что спускал с крыши автобуса тюк с тканями и черный сундук. Это было нелегко. Багажом занимался только водитель, который, стоя на крыше, то и дело останавливался и начинал разглагольствовать перед толпой в бурнусах, стоявшей перед автобусом. Оказавшись в окружении лиц, словно вырезанных из кости и кожи, оглушенная гортанными криками, Жаннин вдруг почувствовала усталость.
– Я зайду, – сказала она Марселю, который нетерпеливо окликал водителя.
Она вошла в гостиницу. Навстречу ей вышел хозяин, тощий и молчаливый француз. Он провел ее на второй этаж, на галерею, выходившую на улицу, и в номер, где стояли только железная кровать и стул, выкрашенный белой эмалевой краской, а за тростниковой перегородкой находился туалет с раковиной, покрытой слоем тонкой песчаной пыли. Когда хозяин закрыл дверь, Жаннин ощутила холод, исходивший от голых стен, побеленных известкой. Она не знала ни куда поставить сумку, ни куда приткнуться самой. Надо было либо лечь, либо остаться стоять, и в любом случае продолжать дрожать от холода. Она осталась стоять, не выпуская сумку из рук, уставившись на своего рода бойницу возле потолка, через которую было видно небо. Она ждала, сама не зная чего. Она чувствовала только свое одиночество и пронизывающий холод, а еще все нараставшую тяжесть где-то возле сердца. На самом деле она пребывала словно во сне, она почти не слышала поднимавшегося с улицы шума и возгласов Марселя, но при этом, наоборот, прекрасно осознавала, что через бойницу доносится звук, похожий на журчание реки – его порождал ветер, шевеливший листья пальм, которые, как ей казалось, были теперь совсем близко. Потом ветер словно бы усилился, мягкий шепот воды превратился в завывание волн. Она представила, как за стеной покрывается барашками грозовое море из прямых и гибких пальм. Ничего не походило на то, что она ожидала, но невидимые волны освежали ее измученные глаза. Она стояла, грузная, с повисшими руками, слегка сгорбившись, вдоль отяжелевших ног поднимался холод. Ей снились прямые и гибкие пальмы и молодая девушка, которой она когда-то была.








