Текст книги "Наблюдающий ветер, или Жизнь художника Абеля"
Автор книги: Агнета Плейель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Агнета Плейель
Наблюдающий ветер, или Жизнь художника Абеля
Предисловие
«Само бытие – внутренняя тяжесть долженствования судьбы, тогда как дао невесомо мандатом неба».
Дмитрий Замятин. В сердце воздуха.В поисках сокровенных пространств.(издательство Ивана Лимбаха, СПб, 2011)
В молодости художник Абель принял решение, раз и навсегда изменившее его жизнь: бросил любимое дело, родину, невесту, родителей и уплыл в далекую тропическую страну на заработки. Там он был управляющим на кофейных плантациях и клерком в конторе, разорялся и богател, падал и поднимался. В результате – на долгие годы оставил живопись и как художник не снискал ни признания, ни славы. А состояние, добытое столь высокой ценой, потерял под старость, не оставив детям наследства.
Чем было путешествие художника Абеля, если не нелепицей?
Здесь, однако, все зависит от того, как повернуть алмаз (вспомним «Синюю птицу» Метерлинка). И Агнета Плейель – шведская писательница с индонезийскими корнями – поворачивает свой алмаз то одной, то другой стороной, обнаруживая разные стороны смысла открывающейся глазам читателя картины. Библия и Ницше, индонезийская мифология и Октавио Пас, история семьи художника Абеля и история человечества – вот лишь некоторые из его граней.
Прежде всего, что значит «принять решение»? Принять можно что-то (или кого-то), пришедшее извне, открыть перед ним двери, впустить в свою жизнь.
Именно так и поступил Абель. В роковом «решении», пришедшем ему неожиданно, он распознал голос свыше и потому, каким бы абсурдным это решение порой не казалось, следовал ему до конца. Его упорство напоминает о библейском Аврааме, который, по велению Господа, «пошел из земли своей, от родства своего и дома отца своего».
И Абель, конечно, всегда помнил об Аврааме, но дело здесь вовсе не в безоговорочном послушании. Решив идти до конца, герой Агнеты Плейель прежде всего стремился дойти до сути брошенного ему вызова и всю жизнь пытался ее нащупать, – средствами ли своего искусства, обращаясь к Библии или любимой книге Ницше. Тем самым он осознанно дистанцировался от собственной судьбы и занял позицию ее исследователя, наблюдателя.
«Откажись от плодов» – так на поле Курукшетра Кришна учил упомянутого в романе принца Арджуну. Абель и не думал от них отказываться. И действовал, и жертвовал искусством он как будто именно ради «плодов». Однако сама позиция наблюдателя уже предполагала вторичность этого мотива, то есть содержала в себе отказ и предопределяла неудачный конец предпринимательской карьеры.
Потому как сказано: «Кто наблюдает ветер, тому не сеять, и кто смотрит на облака, тому не жать» (Екк. 11:4).
Здесь я возьму на себя смелость обозначить еще одну грань алмаза Агнеты Плейель, не упомянутую в романе напрямую, а именно буддистскую идею «срединного пути», – соединяющего в себе небесное и земное, временное и вечное, видимое и невидимое, – и близкую ей идею китайского дао.
Разве не ими – пусть неосознанно – руководствовался художник Абель, когда, не питая амбиций стать выше земной жизни и своих повседневных обязанностей, искал и в том, и в другом высший смысл?
Нашел он его или нет – его личный, неотчуждаемый, опыт. Однако факт в том, что благодаря этим поискам само содержание его жизни изменилось. В них герой Агнеты Плейель обрел и любовь, и красоту, и внутреннюю целостность, и подлинную свободу.
Ольга Боченкова,
переводчик этой книги
Глава I
Мое первое детское воспоминание, если только оно не надумано позже, – дедушкины лошади Брюнте и Фюксен[1]1
Брюнте (шведск. Brunte) – гнедой, Фюксен (шведск. Fuxen) – рыжий (о лошадиной масти).
[Закрыть]. Вот они стоят, положив морды поверх калитки в каменном заборе, за которым кончаются сараи и начинается лес. И я, маленькая девочка в желтом, как будто хлопковом платье, смотрю им в глаза. Мне страшно.
Я решила писать каждое утро хотя бы по несколько фраз, прежде чем начну свой обычный день. «Август. И вода под окном волнуется синяя-синяя». Все, на сегодня хватит.
День второй. Однажды у нас на кухне появилась худая женщина, финка. Она была почти глухая и умела читать по губам. Когда она узнала, что моя юная тетя позволяет мне курить турецкие сигареты со стамбульским клеймом на пачке, решила составить компанию и предложила попробовать «Кэмел» возле посудного столика.
Но «Кэмел» оказался для меня слишком крепким, и я закашлялась. Кухарка огорчилась. Тогда мне шел десятый год, и воспоминания об этой женщине навсегда остались для меня пронизанными грустью. Кто она была и почему так стремилась втереться ко мне в доверие?
День третий. Бабушка и дедушка почти каждое лето нанимали кого-нибудь на кухню. Несколько лет подряд у нас работали женщины с острова Ява с плоскими носами и блестящими черными волосами. Они готовили рис и бами горенг[2]2
Бами горенг – мясное блюдо индонезийской кухни.
[Закрыть]. Должно быть, они были дешевой рабочей силой, эти стряпухи, покинувшие Индонезию после освобождения от власти голландских колонизаторов. Они прибыли к нам из Голландии. Зачем? Возможно, их наняли из-за наших голландских родственников. Но какое они имели к ним отношение, я не знаю.
Одно несомненно: яванки внесли в нашу жизнь на побережье озера Меларен, что в самом сердце Швеции, нотку экзотики. Они готовили индонезийскую еду, наси горенг и сате айям, для наших голландцев, которые после работы в саду каждый вечер возвращались домой под звуки висевшего на террасе медного колокольчика. Когда-то этот колокольчик украшал шею быка из Сурабаи, а теперь судьба занесла его в Эльхольмсвик, что в нескольких милях к югу от Энчёпинга. Интересно, что стало с ним после? На сегодня все.
Тетя Лейда, жена брата моей бабушки дяди Леонарда, брала меня за руку и вела в лес собирать растения для гербария. Она была очень высокая, ее грудь свободно колыхалась под блузой, а накрахмаленная нижняя юбка хрустела при малейшем движении. Тетя шлепала стоптанными спортивными туфлями мужского размера и непременно брала с собой садовую лопату.
Я воспринимала эти ботанические прогулки как обязательные уроки. В то же время мне льстило, что тетя Лейда придает такое большое значение моему заданию на лето. Полагаю, она относилась к нему даже серьезнее, чем моя учительница из Хёкаренгена.
Однако случалось, что рвение тети Лейды порядком меня донимало. Она не успокаивалась, прежде чем двадцать пять или даже пятьдесят растений не были собраны в папку, описаны, определены, высушены и, наконец, наклеены на бумагу. В то лето я выучила их родовые и видовые названия по Линнею. Несчастные веточки помещали под цветочный пресс. Мне запомнился приятный хруст гофрокартона.
Ко всему прочему, тетя Лейда пичкала меня голландской грамматикой.
У нее были замечательные карие глаза, большие и теплые, с одинаковой легкостью наполнявшиеся смехом и слезами, и крупный выразительный рот. Брат моей бабушки женился на тете Лейде вторым браком, слишком поздним, чтобы иметь детей. Сейчас оба они мертвы, но я до сих пор не забыла глаза тети Лейды. Это первое, что приходит мне на память при мысли о ней.
Ее муж, брат моей бабушки, часто стоял на мостике и удил в озере рыбу. Огромные штаны, очевидно, позаимствованные у моего дедушки, сидели на нем мешком, доставая почти до подмышек, и держались на подтяжках. Оставалось только удивляться, что в свое время тетя Лейда нашла в этом невзрачном старичке.
Ответ на этот вопрос, возможно, давала фотография, хранившаяся в одном из семейных альбомов. На ней муж тети Лейды был снят в костюме охотника из джунглей – в белой куртке и такого же цвета брюках. Окруженный толпой туземцев, дядя Леонард гордо смотрел в камеру, поставив ногу на голову поверженного льва и опираясь рукой на воткнутое в землю ружье. На снимке дядя выглядел стильным и красивым мужчиной. Не исключено, что тете Лейде пришлось даже побороться за него с его первой женой.
Как знать? Когда я познакомилась с этой парой, их жизнь почти прошла. Дядя Леонард ловил окуней в тихой воде озера Меларен, а вечерами озадаченно встряхивал барометр. В саду от него, вероятно, проку было не много.
Голландские родственники гостили у нас каждый год. Они прибывали пароходом «Эна I» или «Эна II», на который поднимались в Стокгольме на причале набережной Мэрии. Все они были из Голландской Ост-Индии, которая сейчас называется Индонезией. Я помню, как они гуськом спускались по сходням к пароходному пирсу Эльхольмсвика. С огромными чемоданами в руках, увешенные многочисленными свертками с пряностями и выпечкой, они сразу оказывались в центре внимания толпившейся на пристани публики. Занесенные в Гаагу или Амстердам вихрем безжалостной истории, прошедшие даже японские лагеря для военнопленных, наши родственники чувствовали себя в Европе чужаками и с трудом сводили концы с концами.
Моему дедушке были нужны помощники для работы в огромном саду, который он разбил еще в двадцатые годы, сразу после своего возвращения в Швецию, – гравенштайн, экеро, сингне тиллиш, райне клауде[3]3
Сорта яблок.
[Закрыть]… Из года в год наши голландцы принимали его приглашения: снимали плоды, собирали падалицу и были благодарны дедушке за оплаченные в оба конца билеты, бесплатный стол и крышу над головой. Ближе к осени они возвращались на континент, а оставшийся урожай догнивал на земле – в пятидесятые годы в Швеции наблюдался дефицит рабочей силы.
Их было много: тетя Анни, тетя Марике, тетя Нилтье и дядя Ян. Над большим обеденным столом на ножках в форме львиных лап витали пряные запахи, слышались обрывки голландских и малайзийских фраз. За шутками и неспешными разговорами трапезы затягивались допоздна.
Особенно мне запомнилась тетя Труус. Это она подарила мне змейку, кусающую себя за хвост, – магический серебряный браслет. Маленькая, с высоко поднятыми седыми волосами, тетя Труус походила на колдунью. Мне, десятилетней девочке, пришлись впору ее ботинки, которые она давала мне поносить и которые смотрелись на мне весьма элегантно. Тетя Труус говорила без умолку, брызжа слюной. Она имела привычку кутаться в шали с роскошной бахромой из мерцающего шелка. Много сверкающих нитей осталось висеть на ветвях сливы, пока тетя Труус прореживала недозрелые плоды серебряными ножницами для рукоделия. В Голландии тетя Труус жила вместе с тетей Марике в уютном домике, пропахшем ванилью и корицей, где яблоку негде было упасть от резных идолов, салфеток из батика, сверкающих мечей и китайских ваз. Она принадлежала к числу тех немногих голландских родственников, которых мама, морща лоб над переносицей, называла по-французски pur sang[4]4
Чистокровный (фр.).
[Закрыть]. Тетя Труус была женой дедушки Оскара, брата отца моей мамы. Когда-то у них был ребенок, сын. Он умер двух лет от роду или даже годовалым и покоился на кладбище где-то в Сурабаи. После его смерти тетя Труус больше не хотела иметь детей. Ее мужа я никогда не видела. Задолго до моего рождения дядю Оскара свела в могилу мучительная болезнь, название которой я узнала много позже, – сифилис.
Сам дедушка никогда не принимал участия в сборе урожая. С него было довольно и того, что он заложил этот сад. Это событие произошло сразу после его возвращения из тропиков, где он провел без малого тридцать лет.
Бабушка любила рассказывать, как однажды в самом начале весны дедушка оставил ее одну в чужом холодном доме и ушел куда-то на лыжах с рюкзаком за плечами. Через некоторое время он вернулся и привез с собой множество саженцев, которые высадил в землю безукоризненно ровными рядами, должно быть, по образцу кофейных плантаций, на которых работал в молодости. Потом доставил следующую партию, а потом еще и еще.
Бабушка умоляла его опомниться, но дедушка не желал ничего слышать. Он делал рейс за рейсом – сначала на лыжах, а потом, когда стаял снег, без них. Так получился огромный фруктовый сад, истинные размеры которого выявились, лишь когда на деревьях появились плоды. Гордый своим детищем, дедушка стал называть себя консулом. Ну а бабушка, естественно, стала консульшей.
Помню как сейчас: стоит наша «консульша», разгоряченная работой на клубничных грядках, перед тачкой, наполненной свежесобранными ягодами, и с корзинкой на ремне через плечо. Лицо раскраснелось и лоснится от пота, а шляпа на резиновых шнурках висит за спиной. Бабушка добавляет в литровую меру горсть отборных ягод, как вдруг над полем проносится крик: «Эна! Эна показалась в Хэрьярё!» – и бабушка спешит на пристань.
Скоро «Эна I» или «Эна II» отчалит из Хэрьярё, и тогда действительно придется поторопиться. Столичные покупатели достойны самой лучшей клубники. Я уже представляю себе крупные, блестящие ягоды из Эльхольмсвика где-нибудь на Сенной площади в Стокгольме, где ими торгует одна старушка, которая постоянно берет товар у бабушки с дедушкой. Бабушка немного жульничает, выкладывая сверху самые красивые экземпляры.
И вот тележки катятся вниз, к пароходному пирсу. Бабушка со своей корзинкой за плечами вприпрыжку скачет за дядей Крантцем, толкающим перед собой тачку. Рядом голландские родственники, тоже с тележками. Они утирают пот и прислушиваются в ожидании сигнала медного колокольчика. «Эна» пристает и скоро снова отчаливает, держа курс через залив Бьёркефьорден. Бабушка садится на камень у причального мостика и обмахивается шляпой. А потом наконец звенит медный колокольчик, приглашая обитателей Эльхольмсвика на чашечку риса и самбаль оэлек, и голландские родственники в конических соломенных шляпах спешат домой.
Дедушка во всем этом не участвует, он занят другим. Он изобрел машину для сбора камней и теперь дни напролет пропадает с ней в лесу. Он грузит валуны на подводу, запряженную Брюнте или Фюксеном, и свозит их в одно место. Когда камней наберется достаточно, он соорудит из них монумент.
Валун громоздится на валун. Так вырастает каменный блок, по форме напоминающий лингамы огнепоклонников. Выбирая место, дедушка позаботился о том, чтобы гигантский восклицательный знак был виден издалека. Он прекрасно вписывается в меларенский ландшафт, горит в лучах закатного солнца и похож на упавший с неба метеорит.
Дедушкины монументы принадлежат к числу тех величественных и в то же время ничем не примечательных с виду напоминаний о бренности человеческого существования, которые разбросаны по всей земле. Они отмечены какой-то дикой, нездешней красотой. Вообще моего деда отличала странная религиозность, которую я осознала много позже его смерти. И тогда я стала внимательнее вглядываться в его судьбу. Она вдруг показалась мне удивительной, и это чувство не покинуло меня до сих пор.
Камень громоздился на камень. Воздвигнутые дедушкой памятники, несомненно, стоят до сих пор, в то время как фруктовый сад давно поделен между незначительными крестьянскими домовладениями, и многие яблони выкорчеваны и увезены прочь. Что может подумать человек, случайно наткнувшийся в лесу на один из дедушкиных монументов? Мир стал жестче, деловитее, и сегодня никто уже не помнит чудака из Эльхольмсвика.
Да и с какой, собственно, стати?
А ведь дед оставил после себя не только эти каменные знаки. Сам Эльхольмсвик – детище его жизни.
Длинная, нескладная фигура «консула» в изношенных брюках для верховой езды, мятой хлопковой шляпе и с обмотками на ногах появлялась в самых неожиданных местах. Он выходил из кустов, треща сучьями, когда мы собирали в лесу землянику, и уводил нас, чтобы показать тяжелый валун, болтавшийся на крюке его самодельного подъемного крана. Дед долго и усердно работал над системой каналов, соединяющей один залив озера Меларен с другим и совершенно бесполезной с практической точки зрения. Русла, шириной около полутора метров, извивались подобно протекающим в джунглях речушкам. Кое-где по берегам стояли каменные плиты с небольшими статуями – мраморными женщинами или улитками. В спокойной воде меланхолично плавали кувшинки. Стоило лечь рядом на живот – и меларенский пейзаж представал в другом свете: ты словно оказывался в доисторическом лесу.
Вокруг не слишком просторного дома дедушка проложил гравийные дорожки с живыми изгородями по обеим сторонам. В нескольких сотнях метров от дома они сходились к каменной стене, выложенной в форме круга и местами почти не видной за зарослями шиповника. В центре ее красовался внушительного вида сколотый валун, у подножия которого громоздились камни поменьше. Он походил на гигантский гриб, под которым можно было играть или просто сидеть.
За домом, в стороне озера, находилось другое каменное кольцо, скрытое высоким папоротником. Посредине него, на таком же сколотом постаменте, стояла небольшая статуя, изображающая поднимающуюся с камня женщину. В ней угадывался греческий образец. Рядом рос раскидистый старый клен, и летом статую наполовину скрывала листва. Зимой на ее голове и плечах лежали сугробики снега.
Задняя часть дома всегда оставалась в тени. Шелестевшие под ветром клены причудливо играли солнечными бликами. Здесь царили влага и полумрак, будто заглушавший даже доносившиеся сюда звуки, а в стене между камней прятались змеи. Получалось, что дом имел две стороны: дневную и ночную, заколдованную и немного пугающую. От каменного круга позади дома отходила лестница, замшелые ступени которой спускались к озеру.
Пешеходные дорожки дед устраивал сам. Он же возводил сооружения, называемые в Эльхольмсвике перголами. Согласно энциклопедической статье, пергола – портик или галерея с вьющимися растениями. Однако мой дедушка понимал под этим нечто другое. Его перголы представляли собой строения из выкрашенных белой краской досок. Их стены походили на решетки и не могли служить защитой от ветра. Эти странные дома-не-дома, скорее храмы воздуха, получались довольно просторными. Самую большую перголу дедушка выстроил на фундаменте сгоревшего дома, который считался первым зданием в Эльхольмсвике. На фотографии в семейном альбоме дом походил на маленький особняк. В тридцатые годы его уничтожил пожар, бушевавший в одну из рождественских ночей. Людям, которые выстроились в протянувшуюся к озеру цепочку, чтобы передавать друг другу ведра, наполненные смешанной со льдом водой, так и не удалось погасить пламя. От того дома сохранился лишь каменный фундамент.
На нем и возвел дедушка свою самую большую перголу. Быть может, именно пепелище и побудило его к строительству этих сооружений.
От фундамента поднимались тонкие планки, высотой с уничтоженный огнем дом. При этом пергола не имела крыши. Она представляла собой не более чем конструкцию из досок, в высшей степени странную, особенно если смотреть со стороны озера. Устремленные ввысь белые линии просвечивали сквозь кроны деревьев, мерцали и переливались на солнце – сказочный замок, наполовину скрытый листвой, не то мираж, не то галлюцинация.
К фундаменту примыкала оставшаяся от сгоревшего дома каменная лестница. Земляной пол покрывал слой смешанного с песком пепла. Благодаря необычной текстуре почвы редкие растения пускали там корни. Я помню лишь тянущиеся из черного грунта высокие стебли коровяка, украшенные огромными соцветиями всевозможных оттенков желтого цвета. Казалось, коровяк попал туда по недоразумению и только потом с удивлением обнаружил благоприятную ему среду.
Должно быть, только нам, детям, и нравилось это необитаемое пространство, хотя из-за грубой, мертвой земли оно мало походило на уютную игровую площадку. Мы искали там золото деда, потому что, по семейной легенде, во время пожара исчезли самородки, намытые им в реках острова Борнео. Насколько я знаю, сокровищ в перголе так никто не нашел, но от этого сооружение не стало менее загадочным.
Снаружи старый фундамент почти целиком скрывали заросли шиповника и сирени. Голландские родственники и прочие батраки, возвращаясь домой после работ в саду, любили отдыхать на каменных ступенях. Если мне не изменяет память, перголу все воспринимали как нечто само собой разумеющееся. Никто особенно не удивлялся этой дедушкиной причуде.
О чем он думал, возводя дощатые конструкции, прокладывая каналы или пешеходные дорожки, раскалывая каменные блоки на плиты, похожие на великаньи столы, – самая большая из них лежала на полу перголы, воздвигнутой на месте пепелища. Представлял ли себе затерянные в яванских джунглях дворцы, серый камень буддийских храмов Борободура, Пармбанана или стремительные водные потоки, петляющие в чащах Борнео? А может, его вдохновлял европейский романтический ландшафт с его игрой света и тени, буйной растительностью и мерцающими в зелени белоснежными телами античных богинь? Или образы Эльхольмсвика родились в воображении дедушки из причудливого сплава всего вышеперечисленного? Этого я не знаю.
Но что-то им двигало. Что-то заставляло десятилетиями вести непрерывное строительство, в то время как бабушка, при помощи немногочисленных работников и наезжающих на лето голландских родственников, заботилась о его огромном саде. Таким образом дедушка словно пытался понять собственную жизнь или искал возможности воплотить свою душу.
Он был художник, пренебрегший красками и кистью. Дедушка отказался работать с холстом, выбрал материалом саму природу и тем самым уподобил себя Творцу. Однажды он оставил родину и дело, завещанное ему отцом, и перенес свою жизнь в тропическую страну по другую сторону земного шара. Однако в конце концов он вернулся.
Впрочем, для того, кто так долго прожил на чужбине, уже не существует ни родины, ни возвращения. Реально лишь само путешествие. Осознавший это понимает, что человек – совсем не тот, кем он себя представляет. Так, должно быть, произошло и с дедом.
В одной из индийских мечетей, в Фатехпуре-Сикре, на арке выбиты слова, якобы принадлежащие пророку по имени Иисус: «Мир есть мост. Перейди по нему, но не строй на нем дома». Воплощая свой замысел, дедушка хотел соединить две культуры, две части света. Не исключено, что он создавал образ собственной жизни, вместивший всю ее целиком. Так или иначе, Эльхольмсвик стал его главным шедевром.
Не успел дед умереть, как большую часть созданного им сровняли с землей бульдозеры. Это началось еще в пятидесятые годы. Разрешение на ввоз яблок из-за границы привело на грань разорения многих шведских садоводов. Эльхольмсвик превратился в убыточное, при всей своей трудоемкости, производство. Случившееся быстро вернуло «консула» с небес на землю. Он занялся политикой и стал выступать против социал-демократов, разоривших страну.
Теперь дедушка носил строгий костюм и шляпу. Он доезжал до Альнарпа и Кивика, мелькал в компаниях молодых бизнесменов призраком ушедшей эпохи и обсуждал последние достижения в области селекции растений. Задавшись целью сделать садоводство прибыльным, дедушка осваивал новые технологии и готовился к большим переменам.
Для начала он выстроил в центре сада двухэтажную распылительную башню. Там стояли бочки с опасными ядохимикатами. Длинными шлангами дедушка соединял бочки с хитроумными аппаратами, которые устанавливал на подводе. Брюнте или Фюксен послушно возили их между деревьями, окутанные облаком смертоносной взвеси.
Распылительная башня походила на буддийскую пагоду, не то китайскую, не то яванскую. Ее изогнутая крыша на фоне вечернего неба казалась воплощением вечного покоя и словно приглашала под свои своды поклониться душам усопших предков.
За пагодой располагался выпас, за которым, на фоне кристально прозрачных сумерек, проступали очертания леса. Там, бок о бок с пугливыми лосями, паслись три бабушкины коровы.
Итак, я придерживаюсь правила писать в день по маленькому кусочку.
Меня не покидает ощущение эфемерности прошлого. Что значит Эльхольмсвик в моей сегодняшней жизни? Иногда мне кажется, что детские воспоминания – все, что осталось у меня своего. Мой дом по ту сторону реальности, я чужая в этом мире – как не опечалиться?
Сегодня утром я побывала в стокгольмских шхерах. Сейчас начало сентября, и гавань стоит окутанная легким белым туманом. Я часто пытаюсь осознать свою принадлежность к этому городу и этой стране и каждый раз прихожу к одному и тому же выводу: я не отсюда. Тогда откуда? Ниоткуда. У меня больше нет ни родины, ни семьи – от нее уже давно ничего не осталось, – ни социального статуса.
Быть может, все это не более чем бред эгоцентрика. Разумеется, я типичный представитель шведского среднего класса с буржуазными корнями. Но что именно связывает меня с этим классом? Деньги? Не в моем случае. Церемонии, ритуалы? Я таких не знаю. Традиции? Их нет. Принадлежность к роду, клану? Если я ее и ощущаю, то только через воспоминания. Я смотрю на мир сквозь призму прошлого.
При этом мне присуще неискоренимое чувство свободы, как собственной, так и человека в принципе. Мне кажется, я вольна сама выбирать себе судьбу – избавляться от старых представлений и сворачивать с намеченного ранее пути. Я прекрасно понимаю, что на самом деле это не так. События моей жизни предопределены, поделены на отрезки, внутри которых связаны цепью причинно-следственных связей. Как и все остальные, я живу в тюрьме, которую выстроила для себя сама.
Но часто – ежедневно или даже ежечасно – я представляю себе, как разрушаю эту цепь. Я внушаю себе, что она существует лишь в моем воображении и я могу разорвать ее одной только силой мысли. И более того, в моей власти с завтрашнего дня начать новый отсчет – в другом городе, другой части света, в окружении незнакомых людей. Это моя любимая фантазия. Я отношусь к числу тех, кто читает в газетах рекламные описания экзотических туров и по-детски старается увильнуть от правил, раз и навсегда установленных мирозданию.
Я понимаю цену этим притязаниям. Тем не менее они определяют мой внутренний мир и отчасти мои поступки. Полагаю, мои самонадеянные иллюзии разделяют многие. Для некоторых они, пожалуй, неизбежность. Хотя, наверное, не для всех, не знаю.
Однако если в чем я и уверена, так это в том, что именно эти иллюзии имеют решающее значение в выборе жизненного пути. В своих философских исканиях, странных метаниях между свободой и необходимостью я снова обрела то, что казалось мне потерянным раз и навсегда: дедушку и его мир.
Не думаю, что моя неприкаянность уникальна, – вероятно, это удел целого поколения, во всяком случае, многих его представителей. Но так или иначе, детские воспоминания остаются самым надежным островком в моей душе. Мне достаточно открыть дверь, чтобы навстречу хлынули краски и запахи, чтобы меня снова окружили близкие люди с их обидами, радостями и печалями. Мне трудно привязать все это к нынешней жизни и обществу, которое меня окружает. Кому-то это покажется необычным, но ко всему типическому я отношусь с подозрением. Я просто в него не верю.
Тем не менее сегодня утром, устраиваясь на палубе катера и окидывая взглядом окрестные заливы и мысы, я поймала себя на том, что мои поиски – не более чем попытка усмотреть в своих ощущениях нечто типическое. Как иначе назвать это навязчивое желание вписаться в круг соотечественников, построивших в северном уголке Европы почти идеально организованное общество с четким стремлением к централизму, порядку и тотальному контролю?
Что, собственно, связывает нас с остальной Европой – более грязной, менее упорядоченной и, возможно, менее свободной – и со всем остальным миром?
Об этом я думала утром, оглядывая собравшуюся на катере компанию. Сегодня среда, поэтому пассажиров было немного. Прямо передо мной, уткнув глаза в книгу, сидела юная девушка, без сомнения, шведка, с мягкими губами и меланхоличным взглядом. Чуть поодаль мужчина средних лет занимался какими-то деловыми бумагами. Вероятно, сразу по окончании прогулки он отнесет их в офис в своем аккуратном «дипломате». Слева от него расположилась белокурая молодая пара, оба лет тридцати с небольшим. Он читал «Дагенс нюхетер»[5]5
Одна из центральных газет в Швеции.
[Закрыть], которую купил в Вакехольме. Она доставала из пакета бутерброды для двоих маленьких детей, которые, демонстрируя хорошее воспитание, со спокойным любопытством смотрели на воду.
Все присутствующие как будто целиком и полностью вписались в жизнь, каждый двигался к намеченной цели, и сегодняшний день никому из них не сулил неожиданностей. Это внушало одновременно покой и ужас. Это казалось невозможным.
Однако все мы были свободные люди. Мы предъявили билеты или другие проездные документы и отчалили, окутанные легким белым туманом, ровно в девять часов утра, когда наше время никем не контролировалось и принадлежало только нам.
Был ли это момент свободы?
И что стало с нашей свободой после того, как мы сошли на берег в Стокгольме?
У дедушки были самые большие руки, какие я когда-либо видела в своей жизни. Жилистые и сильные, они не изменяли ему до глубокой старости. А умер дедушка за неделю до своего девяностолетия.
Эльхольмсвик к тому времени уже продали. Дедушка с бабушкой жили в небольшой двухкомнатной квартире в Йэрдете[6]6
Йэрдет (Gдrdet) – район Стокгольма.
[Закрыть]. Дед лежал в Каролинской больнице. Гангрена. Ему грозила ампутация ноги. Рядом с ним были бабушка и дочь Си, моя мама.
Никто не мог представить себе дедушку одноногим. Си с бабушкой и умоляли, и требовали, однако вердикт врачей был окончательным: нога или жизнь. Дедушку Абеля так и не удалось склонить к обмену, потому он умер.
Это была красивая смерть, Си часто ее вспоминала. Время от времени дедушка терял сознание, но когда оно возвращалось к нему, рассуждал здраво. Крепкие пальцы беспокойно мяли край простыни, и тогда Си взяла его за руку.
– Почему ты так добра ко мне? – спросил ее дедушка Абель.
– Но я о тебе забочусь, – ответила Си.
– Да, дорогая, – закивал дедушка Абель. – Да, дорогая, должно быть, это и есть любовь.
За несколько мгновений до смерти он стих. Потом приподнялся на подушках и принялся водить в воздухе руками, словно что-то рисовал.
– О! Как это прекрасно! Какая красота!
– Что прекрасно? Где? Расскажи! – попросила Си.
Дедушка как будто даже расстроился, что она его не поняла.
– Неужели ты не видишь? – возмутился он. – Неужели вы не видите? – И еще раз взмахнул руками.
Он взошел на смерть, как на корабль, умер, переживая прекрасное. «Вера, надежда, любовь» – вот его последние слова, которыми он, по-видимому, хотел утешить бабушку и Си.
До последнего вздоха дедушка пользовался свободой, доступной разве что детям. Позже я спрашивала маму, почему они с бабушкой не уговорили его на операцию, ведь на кону стояла его жизнь. Мама промолчала, потому что ответ был очевиден.
С большими руками деда у меня связаны разные воспоминания, в том числе и очень неприятные.
Однажды вся наша семья собралась за дубовым обеденным столом с массивными ножками в форме львиных лап – дедушкиным шедевром, идею которого он подсмотрел в Историческом музее.
Все были в сборе: дяди и тети, дедушки, кузины и голландские родственники. Я надела новый шерстяной джемпер, темно-синий, с узорами на груди, который связала мне бабушка. Дедушка, как обычно, потягивал из бокала смесь портера и «Пилзнера». Внезапно за столом стало тихо. Я подняла глаза.