Текст книги "Игры без чести"
Автор книги: Ада Самарка
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Ада Самарка
Игры без чести
Часть первая
1
В конце августа 1977 года у Ильницких родился сын. Отец мальчика, Александр Яковлевич, был профессором романо-германской филологии. В тот плодовитый во всех отношениях год у него вышло сразу три книги – две в соавторстве, одна своя. Ребенок был вполне желанным. Десять лет сложных отношений увенчались наконец этой золотисто-солнечной, в астрах и хризантемах победой (новоиспеченный папа принес их целое ведро). Расписывались, когда сыну уже исполнилось несколько месяцев, – скромно, без торжеств. Потом пошли с близкими друзьями в ресторан. Не верилось, что всего лишь год назад она, Рита, рыдала у него в квартире, цеплялась руками за дверной косяк, волосы облепили подбородок, лезли ей в рот. И потом, когда стремительная жгучая пощечина мокрым шпагатом хлестнула и рассекла белую тишину лестничной клетки, словно связав темноту за прихожей и свет из окна на площадке у лифта, Рита, перестав дышать, стала сползать на пол, а он неловко завалился вслед за ней, причитая: «Прости меня, прости козла старого…»
Десять лет они скрывали свои отношения, десять лет она встречала праздники одна или с такими же одинокими подругами, десять лет жила от вторника до пятницы, десять лет командировок, поездов и постыдного прокрадывания в гостиничные номера.
Все вопросы с разводом он улаживал сам. Рита никогда не видела его жену. Казалось, приняв решение, Александр Яковлевич будто задернул плотный белый занавес. Не говорил о ней никогда ничего плохого, вообще ничего не говорил, как, впрочем, и об их с Ритой десяти годах. Когда она переехала к профессору Ильницкому на четвертом месяце беременности, он вел себя так, будто все эти годы они прожили вместе, не в этой квартире, а в какой-то другой, очень похожей. На книжной полке стояла их фотография в Хельсинки, куда Александра Яковлевича отправило общество «Знание», и он прихватил ее, младшего научного сотрудника, с собой. Это была их «семейная» фотография, стояла много лет у нее в комнате, в серебристой рамке, которую он сам привез из Парижа. Ее книги – собрание Доде, Золя и Фейхтвангера – будто всегда мостились, плотно упакованные, в тяжелом антикварном шкафу рядом с его Салтыковым-Щедриным, Толстым и Чеховым. Просто как-то раз он приехал, возбужденный, в несвежей рубашке, и с легкой одышкой (поднимался по лестнице, не было времени лифт ждать) сказал: «Собирай все, мы переезжаем».
Он не любил разговоров о прошлом, даже если воспоминания о тех командировках, о том, как она заболела в Одессе (а была жара, лето, он боялся оставить ее, чтобы купить лекарства), были самыми ценными бусинками в мысленном ожерелье, которое Рита, словно четки, перебирала перед сном все те годы, что приходилось засыпать без него. Возможно даже, те десять лет были в чем-то счастливее последовавших тридцати шести.
Рита была худой в плечах и мягко полнившейся в бедрах, небольшого роста, с длинными прямыми волосами, которые даже в зрелости не стригла и часто носила распущенными, будто пытаясь спрятать лицо. Она была тихая, неулыбчивая, и в ее больших карих глазах читалась вся многовековая боль еврейского народа. Если нужно было что-то попросить, она говорила шепотом, норовя все время извиниться. И Александр Яковлевич не мог противиться этому многолетнему чувству щемящей вины, этой раздирающей душу нежности.
Можно смело сказать, что Вадик родился в очень счастливой и любящей семье, где папа был богом, добытчиком, гением, а мама – тихой тенью, его укрощающей. Мало кто понимал, как это у нее получилось: доведенная почти до комичности застенчивость, невозможность внятно отвечать на вопросы делали ее похожей на душевнобольную. А Александр Яковлевич был, конечно, орел… и тянулся за ним шлейф, вернее, летела птичьим клином стайка разбитых женских сердец. Но для Риты это все было что-то такое земное, незначительное, блекнущее на фоне самого его присутствия – дома, вечерами. Бывало, конечно, он задерживался, от него приторно пахло спиртным, и с лацкана пиджака приходилось смахивать чужой женский волос, но Рита никогда не показывала своего огорчения, она вообще никогда, ни разу, за все годы не высказала ни единой претензии. Случалось, плакала, но очень редко. На похоронах мамы, еще несколько раз он видел – как бы перед последним расставанием. Таких расставаний было несколько. Последнее – когда она сказала, что беременна. Профессор Ильницкий спросил: «Это мой ребенок?» Рита посмотрела на него своими бездонными глазами и прошептала: «Конечно», а потом была гнусная сцена, потому что он орал, и ему было стыдно, и он обвинял ее, что она манипулирует им, что он все время перед ней виноват, всю жизнь виноват, а теперь тем более. У них с той женой не было почему-то детей – при том, что к детям Александр Яковлевич всегда относился очень хорошо. То, что случилось с Ритой, было ударом по самому больному, и если посмотреть со стороны – то весьма избитым ходом, банальным почти.
Несколько лет они жили в Москве, почти в самом центре, в прекрасном «профессорском» довоенном доме, с потолками 4,20, полукруглой стеной в гостиной и огромной ванной с окном. Ванная комната была такая большая, что там, помимо ванны и умывальника, помещались еще два стеллажа – с книгами и домашними консервами.
К рождению ребенка Александр Яковлевич готовился с трепетом и особенной тщательностью. После развода он как-то подтянулся, похорошел. Почти на три месяца вывез Риту в санаторий в сосновом бору. Приезжал, правда, всего лишь раз. Там было очень хорошо: внимательный персонал, библиотека. Прохладные балтийские вечера с багряным небом и темно-зелеными верхушками леса были полны медленной сладкой тревоги и ожидания. Спальню переделал в детскую, убрал все лишнее, на стенах повесил репродукции росписей Сикстинской капеллы, прямо над кроваткой – Тайную вечерю, плакат, привезенный знакомыми откуда-то из-за границы. Чтобы репродукции не обдирались и не портились, покрыл их бесцветным лаком. На двери висел календарь с цветными гравюрами Хокусая, и одним из первых сыновних слов было «фузияма».
Вадик появился немного раньше срока, весом всего 2800 и рос болезненным, слабым мальчиком, но, конечно, самым драгоценным, самым любимым. И Рита со своей лебединой покорностью тут же уступила ребенка мужу, потому что все, что говорил муж, не могло быть неверным. Несмотря на страшный бронхит, который лечили антибиотиками в течение четырех недель, Вадика оставляли в кроватке голеньким, приходила женщина делать ему специальную гимнастику, и с шести месяцев отец обливал его холодной водой.
Забота о сыне, как ни странно, не сблизила их еще больше – все оставалось неизменным, словно мальчик всегда был с ними, просто некоторое время как бы пребывал в другом измерении, отчего оставался невидимым. Он тихонько возился с деревянными солдатиками в залитой сентябрьским солнцем аудитории, где познакомились его родители – Рита, тогда просто лаборантка, принесла новые наушники, и Александр Яковлевич должен был ругаться, ведь долго ждал их. И Вадик тихонько оглянулся на ее неуверенные шаги, а папа вдруг сделался каким-то полым внутри, и там, словно среди ветоши в металлическом баке его груди, затрепетало, разрастаясь, его сердце. Вадик собирал опавшие кленовые листья, пока папа с мамой холодным солнечным утром сидели на скамейке в сквере и думали, что делать дальше, на их щеках был болезненный сухой румянец, губы – тоже сухие непристойной бессонной сладостью, под глазами тени.
Если бы кого-то из Ильницких попросили нарисовать их семью, то Рита и Александр Яковлевич были бы рядом, держась за руки, а Вадик, хитро изогнувшись, был бы вокруг них, словно обнимая, или за ними, или над ними, но никак не между, а это, говорят, хороший знак.
Один-единственный раз у них с Ритой произошло недоразумение. Не предупредив, она увезла куда-то ребенка, ему тогда не исполнилось и месяца, а вечером, когда готовились к купанию, профессор Ильницкий увидел, что сын его – настоящий еврейский мальчик. Сам он, если бы спросили, был категорически против подобных процедур, да и его собственное еврейство было относительным – ведь передается оно по матери, а мать была чистокровной украинкой. Но Рита не спрашивала. А он, вспыхнув, вдруг резко остыл, так ничего и не сказав. За этим ее решением, видать, стояло что-то колоссальное, чего ему не понять, а она, сжав губы, никак не комментируя, будто ничего не произошло, продолжала обмывать ребенка, а потом подала сына ему, в подставленное, как обычно, полотенце.
Александр Яковлевич всю жизнь мечтал о сыне и был прекрасным отцом. Вадику не давалось никаких поблажек. В полтора года он стал раскачивать на кухне шаткую металлическую полочку, наверху стояла кое-какая посуда и, стукаясь, позвякивала, Рита тихо проворковала: «Не трогай, сыночек», но он принялся шатать еще сильнее, тогда Александр Яковлевич присел возле сына на корточки и сказал чуть строже: «Не трогай, нельзя», а Вадик, косо глянув на отца, дернул полочку изо всех сил, и тут же смачный шлепок чуть не сбил его с ног. Малыш побелел, потом завопил и упал. Рита спокойно взяла его на руки, покачала.
Шлепать приходилось часто, лет до пяти. Иногда, как бы оправдываясь, Александр Яковлевич говорил: «Если этого не делать, вылезет он тебе потом на голову… вон посмотри на молодежь, что вытворяют… а все потому, что не били в детстве, жалели». Но Рита и не думала спорить. После экзекуции она легко, без лишних причитаний обнимала сына, тихонько утыкалась носом в его затылок и держала, пока он не успокаивался.
Почти все свободное время отец отдавал мальчику, вечерние ритуалы мытья и чтения сказки принадлежали исключительно ему. Сказки были не простые – до школы Вадик не знал ничего ни про колобка, ни про репку. Отец пересказывал ему древнегреческие мифы – про сложные отношения Геры и Зевса, про рождение Афины, про подземное царство Аида и подвиг Прометея. Когда Вадик стал старше, в ход пошли истории про Персея, про Ясона и золотое руно, про приключения Одиссея. Затем перешли на историю Древнего Рима, и Вадик к шести годам мог назвать всех императоров, неизменно подчеркивая, что первого (ну, почти первого, первым был Ромул, основавший Рим) звали Август и последнего тоже – Ромулус Ауустус. С четырех лет отец стал учить его английскому. Все было не так, как предлагала стандартная система, начали с фраз «включи свет» и «принеси коробку», и потом все новые слова подавались только вместе с фразами, так, как совсем недавно он учил родной язык. Таким образом, к семи годам Вадик свободно болтал по-английски, не имея ни малейшего представления о том, что такое притяжательные местоимения или страдательный залог.
В садик мальчика, конечно, не отдавали. Со сверстниками он общался каждый день во дворе и в парке. Это была нормальная, будничная жизнь, и со временем Вадик стал стесняться рассказывать о ней отцу, как о чем-то малостоящем, что вряд ли будет оценено, зато горячо шептал матери, прижавшись к ней, когда вечернее чтение заканчивалось и она заходила к нему пожелать спокойной ночи. Когда они оставались вдвоем, Рита преображалась и, смеясь, тараторила, обсуждала с сыном какие-то будничные увлекательные сплетни или вспоминала что-то из детства – например, что у учительницы была огромная попа. Днем она уходила на работу, но возвращалась всегда рано, часа в два, а мальчик оставался с бабушкой. Бабушка была чем-то похожа на черепаху, много читала и говорила хриплым басом. В период увлечения Древним Римом Вадик мостился возле нее на тяжелом поцарапанном диване с продавленными подушками и спрашивал, можно ли ей рассказать историю про варваров. «Валяй, – немножко обидно говорила бабушка, – валяй про варваров и про их жен Варвар…» И хотя Вадик и в мыслях не имел рассказывать про варварских жен, приходилось соглашаться, лишь бы бабушка не передумала слушать.
Когда Вадик пошел в школу, в повседневном общении с ним папа перешел исключительно на английский. Мама тоже хорошо говорила по-английски, но всегда пользовалась русским, когда они были все вместе, тоже не переходили на иностранный – отец дал четкие инструкции, согласно которым общение по-английски осуществлялось, только когда они оставались вдвоем. Иностранные слова будто разрушали невидимый барьер между отцом и сыном, позволяли говорить о том, о чем вряд ли бы осмелилось рассказать большинство отцов своим сыновьям. Так как Вадику пока еще делиться было почти нечем, их беседы вращались в основном вокруг ужаса советской власти, и в особо редкие, затянувшиеся прогулки (именно в парках и на набережной большей частью проходили их самые продолжительные беседы) отец рассказывал о своих романах, о девушке, чье имя он узнал на третий день знакомства, а на четвертый потерял ее из виду навсегда.
Каждое лето они семьей ездили на море, часто по два раза – все вместе в июне в Евпаторию и в августе, с мамой – на Балтийское море, в Палангу, Туапсе, пару раз на Финский залив.
2
Зоя Михайловна, мама Славика, работала в Киевской консерватории аккомпаниатором по вокалу. Когда-то она мечтала стать известной пианисткой, подавала большие надежды, но жизнь, юность нахлынули на нее, закружили-завертели: были смелые романы, гастроли, вино, солнце, приватные вечеринки, приятные вечера, прогремели-проджазили поздние 60-е, ранние 70-е… Очнулась она тридцатилетней женщиной без особых творческих достижений, без семьи, почти что без дома. Когда вдохновителя и руководителя их ансамбля посадили, а никто из оставшихся брать ее к себе не захотел, Зоя вернулась в свою коммуналку на Лиговке, хотя в комнате той давно жила сестра с грудным ребенком и еще куча народу. Поразмыслив немного, Зоя поехала в Киев, где имелись какие-то старые связи и даже обещали место в консерватории. Вскоре она вышла замуж за человека, далекого от творчества, зато надежного, переехала на Рейтарскую, смогла брать учеников на дом.
Беременность далась ей нелегко – из-за шальной юности исполосованное рубцами лоно не хотело принимать новую жизнь. Почти на шестом месяце Зоя потеряла девочку, долго лежала в больнице и потом, не планируя, соскучившись по мужу, с первого раза зачала Славика. Врачи были в растерянности, но благодаря строгому постельному режиму малыша удалось спасти. В конце октября, когда до родов оставалось всего ничего, муж не пришел ночевать. Это было очень странно, ведь раньше такого не случалось. Утром он не появился на работе, тогда Зоя позвонила в справку, там ей дали телефоны больниц и морга, и, чтобы успокоиться, она начала именно с самого страшного. Ответили быстро: «Да, у нас». Зоя совершенно не ожидала этого и бросила трубку, уставившись на следующий в списке телефон. В животе притихло, в груди похолодело, но страшно не было. Почувствовала даже какое-то облегчение – все, нашелся… Она позвонила еще раз, отчетливо назвала фамилию, имя, цвет волос, во что был одет. Там спросили ее адрес и номер телефона, потом позвонили из милиции. Вчера вечером, когда шел с работы, его сбила машина.
Приходили те, что сбили: мужик сам не киевский, ехал почти сутки, заснул за рулем, машина – салатовый «Запорожец», жена, дебелая деревенская баба, горько плакала, была такой жалкой. Зоя оставалась совершенно спокойной, вернее, впала в какое-то вязкое оцепенение, мысли двигались с большим трудом. Когда она встала, оказалось, что стул под ней и одежда мокрые. Засуетились, вызвали «Скорую». Схватки, несмотря на стимуляцию, так и не начались. Через шесть часов сделали кесарево сечение, мальчик оказался неожиданно крупным – четыре сто, совершенно здоровый, лысенький, с белобрысым чубом. Назвали Славой, в честь папы.
Вопреки женскому воспитанию, мальчик рос самостоятельным, серьезным, даже где-то мужиковатым. Вышел весь в отца – светленький, с крупной костью, сероглазый, с высоким лбом. Проблем с ним не было вообще. Словно понимая всю сложность ситуации, он исправно ел по режиму, спал, не мучаясь животом. Чуть позже дисциплинированно лежал в кроватке, изучая подвешенные от бортика к бортику погремушки, и, когда мама рискнула брать на дом учеников, тихонько гулил под доносящиеся из соседней комнаты полонезы и турецкие марши. В год Славку отдали в ясли. Словно желая помочь матери, он как-то сам научился проситься на горшок и есть ложкой, стоически и совсем незаметно перенес прорезывание зубов. Правда, говорил плохо, вернее, неохотно. В садике его называли «старичок» (садик, кстати, был хороший, для партийного начальства в основном) – просто на все культмассовые мероприятия, игрища и хороводы Славка смотрел с добродушной тоской и без всякого восторга, присущего детям его возраста.
Став мамой, Зоя словно отреклась от прошлой жизни, бесшабашность и веселье улетучились, мечты о джазе и творческий задор – тоже. Она немного поправилась, стала носить серые учительские юбки, башмаки на низком каблуке, толстые колготки и «дульку» на голове. Ученики боялись ее, да и некоторые педагоги тоже. Было, конечно, много в ней женского, недолюбленного, недоотданного – стиснув зубы, кипя постыдной неприязнью к румяным, с порочным блеском в глазах студенткам, она барабанила по клавишам, хмуро поглядывая из-за рояльной крышки.
С сыном у них было что-то вроде партнерства, Славка привык, что всегда есть какие-то трудности, которые по мере его взросления могут решаться в большей мере им самим, чем мамой, и смысл жизни, собственно, в этом и заключается – в спокойном преодолении трудностей. В четыре года Славка застилал кровать, одевался, на кухне пил какао с молоком, мама помогала зашнуровать ботиночки, с курткой, шапкой и шарфиком справлялся сам, мама только поправляла. Вечером у Зои Михайловны часто бывали ученики, поэтому из садика шли домой быстро и молча, как и утром. Вообще, когда они вместе куда-то шли, то всегда спешили, боясь опоздать. К этому Славка тоже привык и, тихонько пыхтя, катился, подпрыгивая, держа маму за руку, как медвежонок. Он хорошо кушал и всегда был крупнее остальных детей, выглядел старше, в садике ему даже поручали иногда присмотреть за малышней на площадке. Вечером сам листал книжку с картинками, иногда мама включала ему пластинку со сказкой.
Одевались всегда скромно, многие вещи Зоя отдавала, чтобы перешили. Дома было всегда опрятно, светло, но без излишеств. Старого почти ничего не выбрасывалось, чинилось до последнего. И не потому что денег не было – напротив, их с каждым месяцем становилось все больше, они копились, складывались на книжку: то ли Славке на взрослую жизнь, то ли еще на что-то. Летом зато они на два месяца уезжали на море, в детский санаторий в Евпатории и в Очаков, в Дом творчества им. Сутковского. На работе всегда помогали с профсоюзными путевками.
3
В 1983 году профессору Ильницкому неожиданно предложили место декана кафедры романо-германской филологии в Киевском университете им. Т.Г. Шевченко. Бытовые трудности, возникшие в результате масштабного переезда, преодолели организованно и легко, единственная заминка заключалась в подготовительных занятиях по немецкому, на которые записали Вадика.
Поселились на улице Круглоуниверситетской, на самом верху, напротив пожарки. «Знаешь, почему эта улица так называется?» – по-английски спрашивал Александр Яковлевич сына. «Потому что тут был круглый университет», – звонко отвечал Вадик. «А вот и нет, не было тут никакого университета, вот, посмотри, видишь, вон университет виднеется, вон он, красный, потому и назвали так, что видно его отсюда». А круглая улица – так то понятно почему: идет она в гору, старинная улица, на ней дома высокие и такие крутые повороты, что, вгрызаясь в гору, с домами по обе стороны, она очерчивает круги. Домой, правда, ходили по лестнице – большая лестница, много ступеней, а по дороге спускались, только когда гуляли.
Вадик воспринял переезд очень болезненно. Это была, по сути, его первая трагедия – ведь осознав уже в Киеве, что они больше никогда-никогда в жизни не вернутся в ту квартиру, к тем комнатам, запахам, пятнам на обоях и к ванной с окном, к той лестнице, и даже если по прошествии лет он сам приедет туда, то лишь в качестве гостя, но никогда уже не сможет жить там, как раньше, ходить с папой в булочную, где продавщица часто совала ему «барбариски»… вообще, произошли перемены, и они страшили. Вадик горько плакал, когда понял, что уже все, случилось, уже переехали, хотя вначале, конечно, идея такого масштабного путешествия (даже с бабушкой и папиными книжками) его очень радовала. Это первое расставание, первая потеря целого мира напугала его ужасно и даже, наверное, повлияла на всю оставшуюся жизнь. Вадик был, конечно, очень развитой мальчик, возможно, ничем особо и не одаренный, но грамотное воспитание взрастило, раскрыло в нем необходимые способности, а главное – чувства. Он с младенчества чувствовал то непередаваемое на картинах Эль Греко, Караваджо и остальных из отцовского многотомника «Памятники мирового искусства». Удлиненные шеи и свечной полумрак были для него так же глубоки и значительны, как неровные потертости на деревянном плинтусе и слегка расходящаяся щель под дверью, неравной ширины щели между паркетными досточками, страшноватое и малоизученное место над шкафом, в углу под потолком, где снизу виден лишь запыленный верх овального плафона старой люстры. Мир его дома был огромен, и каждый предмет там Вадик наделял почти что душой: как-то раз ему вдруг стало отчаянно жаль свою атласную зеленую подушечку, на которой спал почти с рождения: осознание, что тут отдыхает его голова, что подушечка такая мягонькая и такая старенькая уже, было таким неожиданно щемящим, что, не желая расставаться, Вадик принес ее на кухню, к завтраку, вложив в подушечные объятия всю свою боль к тем, кто стареет и когда-нибудь перестанет существовать. В доме был всегда четкий, но не тиранический порядок, согласно которому определенные вещи в принципе не могли пересекать порог той или иной комнаты (так посуда никогда не выходила за пределы кухни, только по праздникам, книги – за пределы отцовского кабинета, и так дальше). Подушка на кухне была нонсенсом, все сразу засуетились, папа даже поругался немного. Но Вадику стало спокойно, он любил этот порядок, чувствовал себя защищенным.
В Киев они приехали поздним летом. Днем солнечно, а вечером из окна сочится густой синий холод, и иногда подует так, что пальчикам в сандалиях становится зябко, а на тротуарах, у бровки и вокруг сточных решеток собираются по два-три желтых листика. Чем-то Вадику это все сперва напоминало то, как было в гостях у тетки, отцовской сестры. Когда сильно болела бабушка, то они с мамой жили у нее, на Долгопрудном. Там было хорошо, много книжек, журналы «Вокруг света» с интересными картинками и пластмассовые доисторические воины с дубинками. И еще было уютное чувство, что дом – он на месте, что через какое-то время они туда вернутся.
На самом деле тогда болела не только бабушка, но и Рита. Александр Яковлевич был категорически против второго ребенка, операция прошла хоть и удачно, с наркозом и без осложнений, но душевное потрясение, необъяснимое, ведь Рита во всем поддерживала мужа и не хотела делить Вадика ни с кем, сильно надломило ее где-то внутри, и потребовалось немало времени, чтобы можно было жить, видеть, чувствовать и желать как прежде. Когда Вадик засыпал, она облегченно шла в ванную или на кухню плакать, и однажды вышла во двор, потому что стены чужой квартиры давили невыносимо, на лавочке сидел какой-то дядька, она попросила закурить, хотя никогда не курила до этого. Она надела пальто прямо на ночную рубашку, было довольно холодно. Дядька что-то пробурчал, мол, женщинам курить не дает, а она то ли вспомнила что-то, то ли представила и тихо сползла рядом с ним на лавочку, промахнулась и, сидя на корточках, простонала: «Пожалуйста…»
Переезд в Киев на самом деле больше всех оценила именно Рита. Она никогда не была на Украине, хотя кто-то из ее родни происходил из Умани. Договорились, что с работой она определится чуть позже, когда Вадика устроят в подготовительный класс и, может, в какие-то кружки. Все боялись немного, что мальчику будет трудно адаптироваться. Ранней золотистой осенью они гуляли по незнакомым скверам и паркам, полюбили голубой особняк музея русского искусства, где на втором этаже есть чашка с фарфоровой лягушкой и огромные работы Шишкина – «как на часах у бабушки!» – говорил Вадик. Возле театра имени Ивана Франко была «смешная лестница» – нетипичное для советских площадок сооружение: многоуровневое, с трубами, мостиками и горками. Нечто похожее, сваренное трехмерными треугольниками, стояло и напротив Русского музея. Вадик сперва полюбил Киев, он был чем-то похож на Москву, но очень-очень маленький, какой-то камерный, так что за одну прогулку можно было весь обойти. С папой гуляли реже, зато если выбирались, то надолго. Иногда Вадик путал их круглоуниверситетскую лестницу с очень похожей, на улице Ивана Франко, и открывшийся оживленный Ярославов Вал, вместо тихого тенистого поворота у их дома, Вадик воспринимал как открытие нового измерения, как еще один фокус таинственного мира вокруг.
Из всех мест, где они бывали на отдыхе, Вадику больше всего нравился пансионат имени Сутковского в Очакове (а родителям как раз он совсем не нравился из-за плохой еды и туалетов на улице). Там жили не в корпусе, а в домиках – это ж какое чудо, иметь свой собственный домик! Еще умывальники были на улице – так странно было чистить зубы, а над головой листва шумит, пляшут с прохладой солнечные блики. Родители никак не могли решить, как быть с пижамой, ведь дома Вадик всегда чистил зубы в пижаме, потом уже переодевался, а тут нужно было выходить из домика, и первые дни он, словно в сказке, ходил на улицу в пижаме, пока отец не предложил переодеваться сразу, как встанет. Эта традиция вернулась с ними домой, ненавязчиво вытеснив какую-то уютную частичку детства. Жизнь поменялась, он возмужал тогда, руки и ноги вытянулись, и стала пропадать умилительная детская округлость, его подстригли короче, так что пропало сходство с лохматым немецким пупсом, еще выпал первый зуб, и осенью пришлось ходить заниматься.
В Очакове ему нравились мощенные бетонными плитами дорожки и выкрашенные яркой краской перильца, нравилось, что там есть «два моря» – с одной стороны настоящее, с волнами и медузами, а с другой – лиман, вонючий и какой-то завораживающе неземной, огромная враждебного вида лужа, совершенно мертвая, где лежали на боку ржавые корабли. Туда они ходили гулять по вечерам – Александр Яковлевич, слишком нарядный для такой местности, весь в белом, и тихая Рита, к осени немного поправляющаяся, семенящая всегда немного сзади.
Кормили всегда одним и тем же, только оно по-разному называлось. На второй день у Вадика начался сильный понос, пришлось пропустить море. Сначала были подозрения на персики, потом пообщались с соседями, оказалось, это у многих детей так. Всю неделю были проблемы, его желудок, привыкший к диетической и грамотно подобранной пище, не смог справиться с казенными рыбными котлетами и вареной курицей. Во время послеобеденного отсиживания в тени познакомились с Зоей Михайловной. Они со Славиком приезжали сюда не первый год и брали, помимо прочего, электрическую плитку. Их и раньше видели на пляже, обращали внимание, какой взрослый мальчик растет, как помогает маме носить пляжные вещи, никогда не спорит. Если бы ему не читали вслух книжки (наверстывая все непрочитанное вслух дома) и он бы не строил песочные крепости, то приняли бы его за пятиклассника, а оказалось, что Славик всего на два года старше Вадика и только закончил первый класс.
Именно в тот приезд мальчики как-то прохладно отнеслись друг к другу, Славик подружился с детьми своего возраста, а Вадик не хотел ни с кем играть, в основном строил замки и рыл плотины сам. Зато их мамы много говорили о детском здоровье. Рита, по правде сказать, немного побаивалась Зою Михайловну, но не подходить к ней на пляже опасалась, чтобы не выдать себя и не выказать неуважения. Их очередь готовить на плитке была раньше установленного обеденного времени. Зоя Михайловна давала им ключ от домика, а сама часто оставалась под тентом на пляже. Тогда готовить было значительно легче.