Текст книги "Литературный процесс в России"
Автор книги: Абрам Терц
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Терц Абрам (Синявский Андрей Донатович)
Литературный процесс в России
Абрам Терц (Андрей Синявский)
Литературный процесс в России
"Дошло до того, что в ремесле
словесном я ценю только дикое мясо,
И до самой кости ранено
Все ущелье криком сокола
вот что мне надо.
Все произведения мировой литературы я
делю на разрешенные и написанные без
разрешения. Первые – это мразь,
вторые – ворованный воздух. Писателям,
которые пишут заранее разрешенные вещи,
я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой
по голове и всех посадить за стол в Доме
Герцена, поставив перед каждым стакан
полицейского чаю и дав каждому в руки
анализ мочи Горнфельда".
Осип Мандельштам,
"Четвертая проза"
"Писатель-пописывает, читатель – почитывает..." Эта традиция, сложившаяся в относительно мирном и удобном для литературного творчества девятнадцатом веке, в нашу эпоху была прервана. Русский писатель, не желающий писать по указке государства, перешел на чреватое опасностью и фантастикой положение подпольного автора, то есть, с точки зрения того же государства, вступил на путь преступления, за которое предусмотрены строгие меры пресечения и наказания. Литература стала делом запретным, рискованным и, соответственно, – еще более завлекательным.
Представьте ситуацию, в свое время обрисованную Анатолием Кузнецовым, на которую с возмущением ссылалась "Литературная газета", рассказавшая со слов Кузнецова, чем он занимался на досуге в уединении, пока не покинул Россию. Оказалось, писатель, начертав кое-какие таинственные манускрипты, запаивал их в стеклянные ампулы, и, выбрав ночь потемнее, закапывал в землю в своем саду. Что называется, хоронил концы, зарывал клад, нажитый недобрым путем, как поступали воры и разбойники всех времен и народов. Какой же он после этого писатель?! – негодовала "Литературная газета", не догадываясь в своей простоте, что вся эта сцена, словно списанная со страниц "Острова сокровищ", – прекрасна, что, не говоря уже о детях, о подрастающем поколении, следующих всегда романтическому примеру, подобный эпизод отраден писательскому сердцу, ибо затрагивает какие-то сокровенные струны писательства как такового. Сами же называете: "художники слова". Ведь не в президиуме же сидеть, не за рабочими же бегать, высунув язык, по строительству Братской ГЭС, завязывая с ними, с героями и читателями, какие-то удивительно бестактные, панибратские отношения. Ведь не купцы же мы, в самом деле, не приказчики и не вожди, и даже звание профессор или академик отдает для нас излишним оптимизмом. Это же наше первое, разлюбезное, это наше писательское дело такое – закапывать ампулы в землю, а в ампулах – рукописи, а в рукописях... эге-ге! Так вам сразу поди и скажи, что в рукописях!..
Чтобы Анатолий Кузнецов собственным умом додумался до запечатывания стеклянных банок из-под компота, потребовалось длительное развитие общества, искусства и литературы в направлении безвыходности (откуда, между нами говоря, в конце концов и находится вдруг наилучший выход). Потребовалось писателя довести до кондиции преступника, правонарушителя, а для этого предварительно кое-кого затравить до самоубийства, других изъять, третьих запытать, понадобилось сгноить и кастрировать тысячи писателей, чем и занимались в течение десятилетий основатели и буревестники советской литературы, которые теперь обижаются, что вот, дескать, Анатолий Кузнецов, словно какой-нибудь вор, закапывает по ночам на даче свои драгоценные склянки...
Итак, литературный процесс на каком-то этапе принял характер обоюдоострой игры, авантюры, которая сама по себе могла бы составить фабулу увлекательного романа. Авторы превратились в героев еще не созданных, быть может, произведений, почувствовали на губах вкус интриги, которая может плохо кончиться ("ешь пирог с грибами – держи язык за зубами!" предостерегал писателей Н. С. Хрущев со свойственной ему прямотой), но которая зато придает некий высший смысл скудной писательской жизни, веселье, интерес, "бессмертья, может быть, залог". Все это сообщило русской литературе толчок или стимул к развитию, и сейчас она, как никогда за время ее раскулачивания, полна сил и надежд на будущее. Сейчас во всем мире самый острый, самый сочный сюжет – русский писатель со своей загадочной судьбой. То ли его посадят, то ли подвесят, то ли выпустят, то ли выдворят. Писатель нынче ходит по острию ножа, но, в отличие от старых времен, когда резали всех подряд, испытывает удовольствие и моральное удовлетворение от этой странной забавы. Писатель нынче в цене. И попытки его урезонить, застращать или ссучить, сгноить и ликвидировать, всё повышают и повышают его литературный уровень.
По счастью, наши начальники в России, даже окончив два факультета и при знании трех языков, по какой-то врожденной привычке остаются глубоко и безнадежно необразованными людьми. Им все время кажется, что они сумеют наладить художественный процесс и ввести его в законное русло, применив те или иные меры воздействия. Им кажется, что стоит сказать писателю: "посадим!", как он сейчас же напишет гениальную поэму в честь победившего коммунизма. Они, повторяю, к нашему счастью, не знают истории. Они упускают из виду Оскара Уайльда, которого засадили в тюрьму совсем не за писательство, а тем не менее до сих пор весь мир плачет над его писательской травмой и над "Рэдингской тюрьмой". Они забывают о Данте, которого изгнали из родного города вовсе не за то, что он был хорошим поэтом, а в итоге появились синонимы: "Данте" "изгнанник" – "писатель"... И Пушкина убили тоже не за то... А если за то, то, представляете, какой оборот в истории, в сюжете, обретают приключения писателя, пусть его, в конце концов, и прикончат!..
Сейчас настало время жалеть не писателей, но их гонителей и насильников. Ведь это им обязана русская словесность своим успехом. Писателю – ему что? Ему море по колено, он сидит себе спокойно в тюрьме, в сумасшедшем доме, и радуется: сюжет! Он, и загибаясь, потирает руки: дело сделано!..
Новый подъем русской литературы лучше всего прослеживается на таможне. Что ищут больше всего? – рукописи. Не золото, не бриллианты и даже не советского завода план, а – рукописи! А что лучше и больше всего ищут при въезде в Россию? Книги. На русском языке книги. Значит, русская литература, едущая взад и вперед, что-то стоит. Значит, нужно поставить плотину, запруду, Братскую ГЭС, чтобы книги и рукописи – не проникали. Но они все равно просачиваются...
Когда у одной моей знакомой, ехавшей отсюда – туда, обнаружили в чемодане экземпляр романа "Доктор Живаго", ее немедленно посадили в гинекологическое кресло и подвергли медицинскому осмотру – не провозит ли она еще какой-нибудь тайный роман?
Это – хорошо. Это – на пользу. Это значит – книга в цене, и ее ищут, за нею охотятся, и она, убегая, и прячась, и закапываясь в землю, набирает силу и вес. Не доллары, а – рукописи котируются нынче на рынке.
Теперь посмотрим – о чем пишут больше всего в этих рукописях? Вряд ли мы ошибемся, если скажем: о тюрьмах и о лагерях. Не над колхозной, промышленной, не над любовной и не над молодежной даже тематикой болеет сейчас больше всего душою русский писатель, а на тему – как сажают, куда ссылают, каким образом (интересно же!..) стреляют в затылок. Лагерная тема сейчас – ведущая и центральная. За короткий срок мы тайком, тихой сапой, сумели создать еще невиданную, небывалую в истории серию романов, повестей, поэм, мемуаров на каторжную мелодию. Куда там "Записки из Мертвого дома"! Сейчас вся Россия воет Мертвым домом в литературную трубу.
Когда Запад (где все эти книги в конце концов издаются с научными комментариями) прислушивается к этому волчьему вою, он, естественно, приходит в экстаз и в изумление: молчали-молчали, терпели-терпели и даже, случалось, славили, а теперь, теперь! когда никого почти не сажают, вы поете отходную и мешаете нам торговать?! Сколько вас – на весь многомиллионный народ – диссидентов? – раз, два и обчелся. И сколько можно писать про одно и то же?
– Торгуйте, милые, и дай вам Бог не видать никогда того Лиха Одноглазого, той Чуди-Юди из русской сказки. Но, кроме старых ран, я уверен, тут действует литературный закон, повинуясь которому, русские авторы влюбились в свою неволю. От нее нас теперь пряником не оттянешь. Нас теперь хлебом не корми, как дай рассказать про то, как стреляют в затылок. Что поделаешь: закон сюжета – расстрел...
А вы как думали? Что можно танками давить, и потом какой-нибудь выходец или отказчик не использует ваши танки в художественной прозе? Что голоса мертвых не заговорят, наконец, устами полуживых? Вы убили Бабеля, убили Цветаеву, убили Мандельштама и надеетесь, что в русской литературе э т о пройдет бесследно? Не надейтесь. Читайте-ка лучше историю. В каком-то дурацком семнадцатом веке законопатили в яме ка кого-то никому не нужного протопопа Аввакума. А нам от его писаний в земляной тюрьме до сих пор икается – чуть вспомним...
Однажды один начальник – дело было в лагере – вызвал к себе на воспитательную накачку одного беспризорника, из полублатных, кое в чем натаскавшегося за время мыканья по зонам и пересылкам, и начал его вразумлять. Пятьдесят лет, говорит, наши враги рассчитывают, что мы сгнием, а мы все растем и крепнем. Так что лучше не суйся, говорит, в это бесполезное дело и принеси все положенные извинения властям.
– А Римская империя, – отвечал молодой злоумышленник, – еще дольше стояла, а все ж таки под конец развалилась.
– Какая Римская империя?.. Так ведь это ж, это ж – история!.. (Вздох облегчения.) Я тебе про действительность толкую, а ты – из истории?..
То есть, на взгляд начальника, ни наша героическая современность, ни он сам со своею крепостью – к истории не имеют ни малейшего отношения. Такова благодетельная для нас необразованность или полупросвещенность верхов. История – не по их ведомству. Так что ссылки на Аввакума, на Данте – не беспокойтесь – никому не помогут, ничему не научат: история.
Другой начальник – уже на воле – в подобной же задушевной беседе, за неимением других аргументов, не выдержал и тихо сказал:
– Танками вас надо давить! Танками!
То есть опять забыл, бедолага, что из-под танков, как с конвейера, снова попрут в неисчислимом количестве рукописи и книги. Так-то трудно приходится с русской литературой начальникам. Исключат они кого-нибудь из Союза писателей и радостно говорят: – Да какой же он писатель – он просто уголовник! – А у исключенного писателя от той оценки душа играет: наконец-то сподобился!..
Но довольно лирики, и перейдем к теоретической части. Цитата из Мандельштама, поставленная в виде эпиграфа к настоящей статье, гласит, что всякое – даже без отношения к власти – писательство запретно, предосудительно, и в той беззаконности, собственно, и заключается весь восторг и весь вопрос писательства. На какое большое произведение ни посмотри либо взрыв, либо вывих. ("В сумасшедшие дома всех вас, писателей, надо помещать!" – сказал мне откровенно сосед – наседка – в камере на Лубянке и в каком-то высоком, метафизическом смысле был прав.) Возьмем ли мы "Евгений Онегин", или выберем для солидности "Воскресение" Льва Толстого, мы заметим, что все они построены на побеге, на нарушении гра ницы. Что сама душа писателя просит – к побегу. Что самый вкус, и смысл, и идеал писательства состоит вовсе не в том, чтобы "правду сказать" (пойди, если хочешь, и говори – в трамвае), но в том, чтобы эту так называемую правду положить поперек всеобщей, узаконенной и признанной публично за истину "лжи", и, следовательно, взять на себя роль и должность "уголовника", "преступника", "отщепенца", "выродка" или (какое новое подходящее слово ввели!) "идеологического диверсанта". Всякий сколько-нибудь значительный, уважающий себя писатель – диверсант (ах! нет динамита!), и, озирая горизонт и раздумывая, о чем бы таком ему написать, – он избирает чаще всего запретную тему, будь то лагерь, тюрьма, евреи, КГБ или (что бы еще такое найти запретное?) – секс. Потому-то я и твержу, что свобода слова как раз писателям-то и не идет на благо, что от свободы писатель, случается, хиреет и вянет, как цветочек под слишком ярким солнцем. А приятнее для писателя тьма, лагерь, кнут, узда и запрет (с одновременной возможностью – из тех, кто смелый, – ту узду разорвать и закон – объехать). Писатель всем своим писательским нутром жаждет не свободы, он жаждет – освобождения, как ктото сказал из понимающих в этой механике. Сам акт писательства есть освобождение (дайте – цепи!). Важно открыть клапан, а для этого клапан предварительно должен быть достаточно заперт. И, значит, чем туже стягивают петлю на шее писателя (до известных пределов, конечно), тем ему легче и веселее в итоге поется...
Язык литературы, если к нему присмотреться внимательнее, – это язык непристойностей. В широком смысле язык литературы это – матерный язык. Хотя бы на нем говорилось: "Как хороши, как свежи были розы!..". Вы думаете, это розы? – да нет, это – ругань, которой писатель (в данном случае Тургенев) бомбардирует стены тюрьмы. Т а к, как пишет писатель, разговаривать в семейном, в человеческом кругу не пристало. Литературный язык – это язык откровенностей, от которых становится стыдно и страшно, язык прямых объяснений с действительностью по окончательному счету, когда ей (действительности) говоришь: "пойдем со мной! не то зарежу!". И тут же ей объясняешь с чувством: "Как хороши, как свежи были розы!" (То есть: "пойдем со мной, не то зарежу!"). Действительность, естественно, не верит писателю и отвечает: видали мы таких! Но таких она еще не видала. И если она все-таки не идет (а чаще всего она не идет за писателем, за проходимцем) и остается с более достойными, деловыми людьми, с генералами, с инженерами, он, писатель, подносит ей с укоризною очередную свою непристойность: "Как хороши, говорит, как свежи были розы!..".
Это я выбрал самый приличный пример, а если перейдем на Пушкина, на Лермонтова – так ведь уши заткнете.
Писатель – это попытка завести с людьми разговор о самом главном, о самом опасном. Писатель – это скоропись Морзе, с которой кидаются тонущие на подводной лодке. Тонуть всю жизнь и всю жизнь объясняться стенаниями и ругательствами – удел писателя. Все эти романы, которые называются "По ком звонит колокол" или "Каждый умирает в одиночку", звонят не по кому-нибудь другому, как только по автору, по писателю. Спите спокойно.
Писатель – крайняя, кровавая апелляция человека к человеку. Как, в какой манере в этих случаях говорят – не так уж важно. Говорят – и это ясно с самого начала, едва вы беретесь за перо, если вы писатель, – только одно недозволенное. В противном случае: зачем писать? – перейдите на вежливый, на общеупотребительный язык в вагоне.
Писатель – это последний, заведомо обреченный на промах, опыт бомбардировки, это способность взывать непрестанно к истине и справедливости безо всякой надежды до них когда-нибудь достучаться. И если какой-нибудь прекрасный автор вам скажет завтра: "я пробился! увидел! идемте за мной!" вы можете не верить ему, но все-таки идите за ним, потому что он знает, что делает, он сумел нарушить запрет и произносит в последний раз – неведомое, освобожденное слово...
На самом же деле, наверное, до истины, кроме святых, никому не дано дозваться, и в тех прекрасных словах, что произносит писатель, он просто умирает. Неужто вы не слышите, как писатель агонизирует в своих словах?..
Я удивляюсь, как общество еще терпит, признает и даже превозносит писателя. Писатель – это живой мертвец. Это тень человека. Это человек, поставивший на себе крест. Какое мастерство или форма! Форма – гроба? Поэтому мне не понятен Чехов, который советовал всех начинающих писателей сечь, приговаривая: "не пиши!", "не пиши!" Это все равно что бить людей и животных с призывом: "не умирай!"
А писателя именитого, прожженного не сечь, его гнать надо в шею из порядочного общества. А его чествуют, поздравляют с окончанием очередного романа. Деньги платят. Честное слово, когда я беру деньги, а я их беру регулярно за свои литературные произведения, я всякий раз удивляюсь, зачем уношу их поспешно, придерживая карман, немного сгорбясь, как вор уносит с места кражи столовое серебро...
Не пора ли, однако, вернуться в Россию, на более конкретную и современную почву запретной литературы, за которую ничего не платят, но зато хорошо карают. Мы сидели в лагере и смеялись, читая время от времени доходившую до нас "Литературную газету", периодически извещавшую нас, что вот еще один писатель сбежал или переправил незаконным способом за границу свою вредоносную рукопись, или империалисты воспользовались и напечатали без спроса похищенную повесть. Аркадий Белинков, Войнович, Серебрякова, Твардовский, Светлана Аллилуева, Кузнецов и так далее, пока весь этот список лиц, трудившихся над созданием русской нецензурованной книги, не увенчался Н. С. Хрущевым (который еще недавно плевал в полотна Фалька), тоже на старости лет пустившимся в разгул и напечатавшим сказочным образом свои мемуары на Западе. Казалось, еще немного, и все официальные таланты, включая Федина, С. Михалкова и нынешних членов правительства, примут тайно друг от друга – персональное участие в параллельном литературном процессе, который уже никакими угрозами не остановишь...
Дурной пример заразителен. К тому же условия несвободы, не столь тотальной, как при Сталине, но все же несвободы достаточно тяжелой, чтобы дело клеилось и душа резвилась и рвалась бы писать, – способствовали событиям. За небольшой срок, пока мы в лагере сидели (и сам я вблизи тех процессов не наблюдал), у нас появилась если еще не первая по литературному уровню, то во всяком случае интереснейшая в мире словесность – вторая по отношению к выходящей печатной продукции. Печатная, приличная, цензурованная, оплаченная дачами и поездками за рубеж, на встречи с писателями Азии и Африки, как всегда оригинальностью не блистала, переходя на стиль какого-то убийственного, автоматического письма. Вторая – скромно и просто называлась: "Самиздат". Мы дожили, мы сподобились дожить, Господи, до второй литературы!..
Трудно придумать более точное и более безобидное имя, чем "Самиздат", говорящее только о том, что вот человек взял и написал все, что ему хотелось, по собственному разумению, и сам же себя выпускает, не заботясь о последствиях, передав горсточку листочков, отбитых на пишущей машинке, приятелю, а приятель двум таким же отшельникам прибежал похвастать, а там, смотришь, и мы уже присутствуем снова в проекте чего-то большого, фантастического, ни с чем не сравнимого, в зачатке российской словесности, что уже однажды, в девятнадцатом веке, осчастливила человечество, а ныне снова тянется к старым тяжбам.
В "Самиздате", помимо новых, неизвестных (даже органам Госбезопасности) авторов, первое время, на рассвете, ходили в списках Цветаева, Пастернак, Ахматова, Мандельштам, и этого было достаточно, чтобы новое издательство зарекомендовало себя наилучшим образом. (В идеале же, в принципе, не бывает и не может быть ничего слаще для писательского слуха, нежели "Самиздат"!..) Мы ничего не поймем в истории новейшей, "самиздатской" (в широком смысле) словесности, если забудем, что у ее колыбели стояли тени величайших поэтов двадцатого столетия. Если, уповая на будущее русских писателей, мы не поклонимся в первую очередь этим четырем, из которых, считая по пальцам, одна – покончила с собой, другой – сдох в лагере, а самыми благополучными, дожившими до преклонного возраста, оказались Ахматова и Пастернак. Тот самый Пастернак, который на склоне дней, когда, под бой сковородок, его собирались выгонять из России, носил в кармане пузырек с ядом, чтобы в случае чего пополнить длинный список советских писателей-самоубийц. И та самая Ахматова (тоже – повезло!), написавшая о гражданской казни, какой ее подвергли в достопамятном 46-м году:
Вы меня, как раненого зверя,
На кровавый подымете крюк,
Чтоб, ликуя, дивясь и не веря,
Иноземцы ходили вокруг...[1]
Каковы – деепричастия!..
"Реквием" Анны Ахматовой и по сию пору гуляет по России не иначе, как в списках (ничего себе – альбомные стихи). Пастернак же незадолго до смерти, узнав о выходе рукописного, сшитого сплошь из юношеских стихов, нелегального журнальчика "Синтаксис" (на четвертом номере издатель – Алик Гинзбург был арестован), горько сетовал, что не может пройти в тех студенческих тетрадках по разряду начинающих авторов... Вот – заря "Самиздата", вот она, ниточка жизни, соединившая будущее русской литературы с ее героическим прошлым!..
В начале двадцатого века у нас была самая прекрасная в мире поэзия. Я уверен, тогда не было ни у кого такой поэзии. Но проза, как известно, развивается позже, и ее прихватил мороз. До расцвета русской прозы в нашем столетии дело не пошло. Однако сознание, что где-то в самом начале было даровано России счастье жить в высокую поэтическую эпоху, что эти стихи каким-то чудом дошли до нас и сделались теперь нашими современниками, это сознание обязывало и обязывает русскую литературу, выбиваясь из сил, доказать, что она тоже может быть великой. Поэзия начала века обязывает хотя бы к концу создать недостающую прозу. И если таковая появится (а она начинает появляться), наша вечная благодарность – поэтам, сумевшим уже вначале сообщить российской словесности такой размах и заряд, что она смогла перепрыгнуть через пропасть шириною в тридцать, в сорок лет, когда в России практически не было словесности и, что самое главное, не было уверенности, что таковая когда-нибудь будет.
То время, которое мы условно покрываем жгучим именем "сталинщина", – в исторической проекции литературного процесса в России – тоже внесло сюда, быть может, свою законную лепту. Быть может, слишком долгое молчание и отчаяние заставили заговорить так страстно и горячо уже в условиях современной, относительно терпимой (и даже, как я сказал, чем-то выгодной писателям) несвободы, то есть – едва авторам удалось раскрыть рот. Если мы сейчас так громко, на весь мир, кричим о страшном и постыдном, что творилось с Россией, так это потому, между прочим, что мы на себе испытали "холод и мрак грядущих дней", которые всем нам предрекал Александр Блок.
О, конечно, и в ту пору кто-то из самых достойных, пока не добили, работал. Но Россия тогда не знала, что в ней все еще существуют писатели, пишущие на самые важные, на запретные темы и на запретном же языке. Только потом, только сейчас донесся до нас голос. Мандельштама из глухоты воронежской ссылки. Только через тридцать лет каким-то подводным призраком, утопленником той эпохи выплыл роман Булгакова "Мастер и Маргарита". Вот как, оказалось, полезно прятать вовремя рукописи, которые "не горят" только оттого, что их глубоко хоронят – под землю, под воду.
Я позволю себе несколько задержаться на этом романе, взяв его лишь в одном и, возможно, не самом серьезном разрезе собственно писательского, автобиографического, с судьбой самого Булгакова соотнесенного содержания. Ночь, в которую писался роман, была так беспросветна, что только сам дьявол внушал тень доверия. Эту роль дьявола, темного гения, роль Воланда, по каким-то непонятным, таинственным причинам снисходительного к писателю, к Мастеру, в жизни самого Булгакова сыграл – Сталин. Сталин знал о Булгакове и, загнав его в угол, почему-то не велел трогать. То есть он не давал ему никакой поблажки, позволив, однако, поставить крамольную пьесу Булгакова во МХАТе, в единственном театре страны (у Сталина вообще была слабость к единственному числу), куда, на "Дни Турбиных", сам ходил негласно и регулярно (я чуть было не сказал – по ночам). У Сталина даже наметился, хотя и очень тонкий, как нитка телефонного провода, личный контакт с Булгаковым. Между тем автора "Мастера и Маргариты" тогда, по всем раскладкам, следовало расстрелять, и очень может быть, что, если бы Сталин подозревал о существовании романа, Булгакова бы убили, а рукопись сожгли и развеяли пепел по ветру. Но пока что хватали и стреляли других художников, в том числе самых пролетарских, самых назойливых в своей преданности партии, вроде Авербаха, и в "Мастере и Маргарите" представлены весь содом и бедлам тогдашней литературы, которая давно уже ходила облавой на Булгакова, всенародно заклеймив его недостреленным белогвардейцем, а теперь вдруг гибла сама хуже белой гвардии. Булгаков же уцелел по неизвестной иронии рока и, загнанный в угол, описывал в романе свою странную дружбу с Воландом, который, развязав и подстроив все колдовство, оказывался много добрее казнимого им человечества. Люди стали бесами, а главный бес – меценатом. Единственно, кому помог Воланд, будучи мастером зла, были Мастер со своей Маргаритой (она-то и спасла и сохранила потом рукопись романа), потому что Воланд знал, кто есть кто. Эта мистика их отношений, писателя и вождя (по воровской поговорке: "я большой – ты большой"), получила отражение даже в графической близости имен, где Воланд (через W) несет на себе перевернутый герб Мастера и Маргариты – М.
...Он верит в знанье друг о друге
Предельно крайних двух начал.
писал тогда же Пастернак на сходную мистическую тему отношений Поэта с Вождем (и конкретно – Пастернака и Сталина).
Да, Сталин умел внушать не только ужас и любовь к себе, но и веру в свои магические силы. В частности, среди теософов, подвергавшихся преследованию и не слишком уж обожавших режим, ходила тем не менее притча, что Сталин знает нечто такое, о чем никто не догадывается, и является инкарнацией Великого Учителя Индии – Ману. Однако булгаковское увлечение Воландом в истрическом плане куда более оправдано, ибо в его лице Сталин выступает как удивительный и уникальный в своей профессии фокусник (отсюда его симпатия в романе к профессионалу-мастеру-писателю-Булгакову), отдавший себя всецело искусству запутывания и одурачивания людей, напусканию всевозможных миражей и наваждений. В Сталине, с его расстрелами и показательными процессами, с его коварством и колдовством, с его умением стоять над всеми и в своем сумрачном одиночестве злого, всезнающего и всемогущего духа, Булгаков, должно быть, почуял артистическую жилку и раздул ее в своих грезах о Воланде.
Разумеется, ни Воланд, ни роман Булгакова в целом не сводится к сталинскому аспекту, как не сводится эта книга к собственной биографии автора. Но через нее мы лучше поймем специфику художественного развития в нашем отечестве, в какую-то минуту полностью замещенного игрою одного Чародея, который самой истории сумел на длительный срок придать силу и видимость сказочной фантастики. Искусство улетучилось, сгинуло, чтобы жизнь на время (если посмотреть на нее сторонним, притерпевшимся к злодеяниям оком) получила эстетический привкус кошмарного и кровавого фарса, разыгранного по правилам сцены и изящной словесности. Взять хотя бы детективное понимание истории, которое вождь сумел привить миллионам, или его любовь к реализации метафор. Метафорические обороты, типа: "лакеи империализма", "предатели рабочего класса", "наймиты капитала", "левый загиб", "правый уклон" и т.д., которые имели широкое хождение до всякого Сталина, но главным образом употреблялись ради партийной перебранки и получали даже научное обоснование, не предполагавшее вначале, что "лакей" непременно стоит с подносом у буржуазного столика, а "наймит" грязными пальцами мусолит долларовые бумажки, – это метафоры, повторяю, Сталин реализовал до полного, образного воплощения в жизнь. Пафос 37-го года не только в широте охватившей страну вакханалии и не в том, что дошел черед до истребления "своих", самых рачительных партийцев, но также в необычайно ярком, как в романе, оживании метафор, когда по всей стране вдруг заползали какие-то невидимые (и потому особенно опасные) гады, змеи, скорпионы под страшными кличками "троцкист" или "вредитель". Вероятно, Сталин хотел внушить народу чувство гадливости к уничтожаемым повсюду политическим конкурентам и просто к подозрительным лицам. Чтобы не больно было убивать вчерашних отцов и братьев. Но вышло так, что Россия наполнилась "врагами" буквальными, пускай и невидимыми, которые действовали, как бесы, и стирали грань между действительностью и вымыслом. Сталин включил (возможно, не подозревая о том) магические силы, заключенные в языке, и русское общество, падкое всегда на образное восприятие слова, на чудесное преображение жизни в фабулу романа (откуда проистекает, между прочим, и красота и величие русской литературы), поддалось этой жуткой иллюзии жить в мире чудес, колдовства, вероломства, искусства, которые у всех на глазах правят реальностью и, подирая морозом по коже, доставляют какое-то острое зрелищное наслаждение. Нашлись, понятно, невинные, искренние Павлики Морозовы, рванувшиеся со всем пылом неиспорченной детской души закладывать родного отца – ради "правды" и "пользы дела". Нашлись жены, доносившие на мужей, делавшие это не за страх, а за совесть, поскольку кровь расстрелянных, хлынувшая по стране, казалась уже кровью народа, которую сосали враги-вампиры, подлежащие беспощадному, как и подобает вампирам, изничтожению. Осиновый кол вам в гроб, враги народа!..
От той баснословной, художественной эпохи до сих пор сохранилась у нас привычка верить в силу слов. Когда мы, например, произносим: "идеологический диверсант", или "отщепенец", или "внутренний эмигрант", или "перевертыш" (вместо старого, доброго слова "двурушник", к сожалению, скомпрометированного многолетним употреблением в период культа личности), или "литературный власовец", нас охватывает двойное чувство страха и омерзения перед тем, кто удостоился этого печального звания. Казалось бы (согласно логике), "идеологический диверсант" много легче и лучше прямого диверсанта, который взрывает мосты, пускает поезда под откос и подбрасывает в колодцы стрихнин. Ан нет, – хуже и значительно вреднее. "Идеологический" (ишь как извивается!) означает еще большее изуверство, означает какую-то внутреннюю (как во "внутреннем эмигранте"), увертливую силу, вроде самого черта. Это совсем не мальчишка, давший под секретом прочитать товарищу "Доктора Живаго" (а товарищ – донес). Знаю я этих мальчишек. "Лучше бы ты человека убил!" – говорили им следователи. Тут все дело в скрытой, в подпольной образности слова...
Со мной в лагере сидел старик, осужденный на 25 лет (он уже заканчивал срок) за веру в Бога. Это был православный, из "тихоновцев", то есть из не признавших нынешнюю, официальную церковь (и ему тоже следователи говорили: Лучше бы ты человека убил!). По теперешним нормативам (смотри "Уголовный кодекс РСФСР") – максимум, что ему причиталось, это семерик лагерей ("антисоветская агитация и пропаганда"), ну, в крайнем случае, к этим семи можно еще добавить пять лет ссылки. Но старик сидел в лагере 25 лет по старому, уже вышедшему из употребления указу. Старик был уже отрешен от жизни и "качать права" не желал. Однако мальчишки (из тех идеологических диверсантов, кто сидел и сидит за "Доктора Живаго" или что-нибудь в этом роде) писали за старика прошения и жалобы Генеральному прокурору, ссылаясь на явное несоответствие "преступления" и "наказания". И, сколько помнится, всегда – в наши либеральные уже времена "соблюдения полной законности" приходил один и тот же ответ от Генерального прокурора: