Текст книги "Глазами собаки"
Автор книги: Яков Сычиков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Сладкие кусочки
Дима был очень жаден до еды. И хотя зубы его были гнилые, он шустро управлялся с жёсткой пищей. Пока шёл тихий час и я лежал на койке, делая вид, что сплю, он, укрывшись с головой одеялом уничтожал ветчину или кусок сыра. Я отчётливо слышал его хрумканье, но делал вид, что сплю. Потом проснувшиеся люди начинали бродить, ругаться, что вот опять «паскуда какая-то спёрла ветчину, надо руки бы оборвать… Где моё сало?! Медсёстрочки, родные! Ну что же это?..»
Мне было немного жаль его, как и немного противно. В туалете алкоголики грозились по-всякому наказать «крысу». Валили всё на толстого, придурковатого белоруса Солодуху. Тот как-то был застукан за тяганием ночью сигарет из чужой пачки. Но Солодухе такие же упитанные, как он, сын с женой приносили каждые три дня по три пакета продуктов. В день он съедал целый пакет продовольствия. Многие сомневались, что Солодуха осиливает ещё и чужую пищу. Хотя одно обстоятельство указывало на обратное. Солодуха страдал диареей. Он делал это так часто, что иногда, устав переодеваться, ходил в туалет по коридору голым.
Дима порой подбрасывал мне конфетки – малюсенькие сосалочки. Так подкупал меня. Соседствующий с нами Саня – мужичок без определённого места жительства, тоже подпитывал этого доходягу. Иногда родная, не бросившая несчастливца сестра приносила ему котлетки и консервы. Саня клал котлету на хлеб, откусывал и клал в тумбочку. Но только засыпал, а спал он теперь часто, Дима тут же залазил в чужую тумбочку и съедал оставленное. С Саней потом отшучивался; это давалась ему легко, потому что Саня был равнодушен к еде.
Один раз Дима открыл Санину тушёнку (тот не возражал) и сожрал всё мясо, а мне отдал жир. Предложил – не хочешь жира?
Жир я не ел, но желатин с детства любил и его схавал. Когда Дима передавал мне банку, то вдруг отдёрнул руку и быстро выдернул из банки вилкой ещё один кусочек говядины, по недосмотру оставленный мне. Он соскользнул у него с сального рта и упал в Димин тапок – в потный, пыльный его тапок. Дима мгновенно вызволил из тапка мясо и со словами (тоже мгновенными): «Ну и что же, всё своё!» – запхал в жадный рот. Мы с Саней тихо охреневали с него, помалкивая.
Иногда Дима начинал плести что-то от безделья: про Чечню, про работу крановщиком, про сиротское детство. В детстве, говорит, с голодухи всю пятерню в рот засовывал. Этому охотно верилось. А вот в то, что пьяный ремонтник с крана упал и не разбился, – с трудом.
Самое неприятное было, когда мать решила порадовать меня и принесла жареную курицу. Дима, увидев меня в коридоре с нею, судорожно пытался что-то сказать, дескать, и мне, и мне, но я сам первый успокоил его, пригласив в столовую. Мы слопали с аппетитом по ножке, остальное по какому-то непозволительно властному, но рассудительному требованию Димы, я послушно убрал в холодильник до обеда, не понимая, что мной манипулируют.
Перед обедом Дима успел сказать мне мимоходом в коридоре: «Остальных не угощай – одни съедим!» – и как-то гадко заржал. Мысль застряла в голове. Целый час я лежал, ходил и думал над мерзким значением этих слов. «Чтобы я, Сеня Крохоборов, да не угостил бы соседей по палате, по столу в столовой? Да в рот вас всех, да что же это за свинство?! Может он проверить меня хочет, может…» Мысли уводили меня в параноидальное русло.
(Всё это было, конечно, до того, как я сопоставил пропажи из холодильника с его походами в тихий час и хрумканьем под одеялом, от того так и удивило).
За обедом Дима сделал хитрый манёвр: он, падло, вытащил цыплёнка будто своего (по крайней мере, все подумали, что это его цыпленок) – стал хавать, дал мне, а когда оставшееся стал убирать для ужина и Олег потянул отчаянно руки в последней надежде, что ему что-то обломиться, – сказал, что это не его – моё. Я даже вспотел, смотря в пристыженные, жалостливые, как у побитой собаки, глаза Олежека – соседа нашего по столу. Оказывается, это не Дима, это я не угостил его. Ведь знал бы он, что курица моя, давно бы уж попросил, и я бы, конечно, не отказал, а он думал, что это Димино и не надеялся на поблажку. Такое вот кулинарное кафкианство приключилось за обедом.
Славу богу, другой сотрапезник был преклонных лет мужик, не жадный уже до еды; вынес он это достойно, а вот у Олега текли в постные, пустые щи слюни и, кажется, даже слёзы.
Когда курили в туалете, Дима без зазрения совести рассказывал про разных «крыс» в отделении, которые «пиздят продукты», и особенно про одного таджика, лежавшего здесь когда-то давно (сам Дима-то не первый год в больнице этой родной клиент), который умудрялся ворованное подвешивать под койкой на шнурке. Так он на этом и спалился, когда сестра-хозяйка шваброй задела кусок колбасы обгрызенный.
Нет, его не покарали соседи: главврач перевёл к психам – пущай у них поворует.
Перед ужином я подошёл к Диме и твердо заявил, что распределение куриного мяса пусть по-прежнему осуществляется им, но делит пусть между тремя: с дедом – хер с ним. Он понимающе кивнул.
За ужином Олег проглотил костлявый кусочек курочки, и по лицу его разлилась благодать, а я долго ещё не мог смириться с положением вещей: «Что это за люди?! Да на хрена они ходят тут вообще?! Скелеты, голодранцы! Дайте мне пулемёт, дайте, граждане, я покошу эту сволочь! Проклятая курица, я утопил бы тебя лучше в сортире! Подавиться мне, чтоб ещё раз взял у матери… Сраные ублюдки! Твари!.. Убивать, убивать, убивать!!!»
***
Когда я был маленьким, у нас дома ещё бывали семейные обеды. Такие – когда вся семья в сборе. Папа приходил пьяненький вечерами, но с утра трезв был – до поры… и строг, потому что не повинен предо мною был – до поры тоже. Я хлебал ложкой суп и вдруг подумал, что давненько папаня меня не бил за столом. И тут я узрел простую математику, но тогда я ещё не знал, что это математика… или логика? В общем, что-то такое. А именно вот что понял я: если папа давно не бьёт меня по лбу, значит – я давно не совершаю того, за что должен получать удар в мою неугомонную башку. Все просто. Я решил проверить себя и заодно испытать это сладостное, как мне казалось тогда, чувство от получения удара – удара за дело, когда нельзя дать сдачи, но надо терпеть и получать удовлетворение.
Я сделал замечание сестре о том, что у неё, оказывается, кусок в супе куда крупнее моего, а это уже несправедливость получается сплошная в нашем доме. Понудив с этой идеей немного, я очень быстро получил заветный, сухой… нет, вру мокрый от супа, – и немой удар в мою бедовую головушку. Удовлетворение!
Через неделю я выпил, закрывшись в ванной, банку канцелярского клея, а через две пытался порезать себе грудь кухонным ножиком, но побоялся, что это будет перегиб и не смешно. Зато чуть позже пропорол случайно, ползая по креслу с карандашом в зубах, горло и залил кровью палас наш. Оказывается, было много ещё средств искать удовлетворения, и я его всё ещё ищу иногда. И голод этот неутолим.
***
Лёша Кочетков был дурачок. Не следовало смеяться над ним, когда он вытащил из помойки чебурек и стал жевать его, приговаривая: «Тёпленькый ышо». Я и сам делал так, будучи панком, но мне было смешно, что он это делал вполне естественно, а не придуриваясь. Сашка Душенин – безотцовщина, понимал его куда лучше меня. Он очень рассердился, когда я из озорства рассказал Лёшиной бабушке о поступках внука. Тогда я не знал цену этому озорству. Но очень скоро узнал. И, надо сказать, цена была достойная, она долго ещё меня понуждала, толкала на преступления против ближних своих: хотелось пошалить по-крупному, рискуя поскользнуться и упасть лицом в грязь – сделаться козлом отпущения. Но, как сказал мой кореш Витенька, главное не кто настучал, а за кем сила. А сила, как и совесть, – штука покупная. В общем, Витя прав был.
***
Один раз мы гуляли с папой в лесу. И папа что-то сказал солдатику, случайно встретившемуся нам. А потом у меня в руках оказалась булочка. Мы точно её не покупали. Значит, отец взял её у солдата. А солдат, вероятно, был дезертир. Но я так и не понял, зачем отец взял у него булочку. Я не умирал с голоду, зачем же нужно было брать у него советскую булочку? Может просто, пользуясь служебным положением, в России можно творить многое, если ты мент.
Больше всего мой отец любил жареную рыбу и какую-то женщину, которую я никогда не видел. Готовил он мастерски не только рыбу. Мы обсасывали, обгладывали с ним косточки из холодца. Он приучил меня к такому деликатесу, как мозг, и научил добывать его из костей. Иногда он брал воблу и пива «Московского» или «Жигулей». И я жевал местами жёсткие, местами мягкие куски солёной рыбы, поджаривал пузырь, ел икру, и иногда пробовал у папки пиво. Его он вообще редко пил. Чаще предпочитал эффект вкусу.
***
Моя бабушка бесподобно готовит щи и жарит картошку, блины она делает толстыми, вкусными, но я люблю тоненькие, как у матери. Больше она ничего готовить не умеет. Всю жизнь ей приходилось работать: в детстве по дому: возить дрова и прочее, потом – на заводах, почти всю жизнь она проработала на химическом заводе, вырастила пятерых дочек, одна из них моя мать. Знает наизусть всех своих внуков и правнуков. Ей некогда было думать о салатах Оливье, пирогах и прочем. Но щи чудесны – этого не отнять. У её мужа, моего дедушки, были золотые руки, и соображал он лучше инженеров, которые обращались к нему за советом, но никогда не стремился к власти. В 43-м, когда ему было пятнадцать лет, он позволил себе устать и не выйти на завод. Следующим утром его забрали милиционеры. Закрыли на пять лет. Но вышел он через два за хорошее поведение и ничего нам никогда об этом не рассказывал. Но жизнь рассказывала за него.
Дед пил лихо, напропалую. Я помню его комнатку в коммуналке, где доживал он один – без бабушки. Узкий проходец посерёдке, кровать, стол, комод, шкаф – всё впритирку к стенам. На столе, покрытом газетами, – банка маринованных помидоров. Я смотрю на неё – она аппетитная, какая-то колоритная, хоть и заляпанная пальцами.
– Дед, можно помидорчик?..
– Кушай, кушай, – говорит дед осторожно, как чужому.
Скоро дед удавился ремнем на дверной ручке. Его хоронили без креста, и орденов за труд у него не было: власть не присуждала их. Мать говорит: «Это черти, он видел их последнее время. Это они…» Да. И я знаю, кто эти черти. Я тоже их видел и продолжаю лицезреть.
***
Как-то в деревне мы шастали с братьями по огородам. Я наткнулся на огромную клубнику, сорвал и показал братьям, радостный. Старшой двоюродный брат Сашка сказал мне с завистью: «Раздави её!» В этом требовании был вызов: слабо – не слабо?
***
Я очень часто так поступал и после, пока не научился плевать на людей, в свиные их рыльца.
За едой о мертвецах
Бутовчане по-детски ласково называют её «сиськой». Два и двадцать пять литра – многим как мать родная. Вкусная и крепкая, сука! Специально для нас. Я нёс её, держа за маленькую головку, не тряся, чтоб не взболтать; иногда отвинчивал пробку, сдувал горькую пенку – глотал, проклятые просторы района оглядывая хмельным глазком.
О Бутово! О Юго-западное моё! Отшиб мой ненаглядный – граница с Подмосковьем. Ни то ни сё. Ни город, ни посёлок. Один собачник на десять дворов (на человечник больше похожий), где можно заночевать на скамейке или в кустах, если что; лес за дорогой, тот, где знаменитый полигон расстрельный; проститутки у трассы (и в каждом подъезде); конечно, винно-водочный… Вот и все радости. Одно слово: отшиб. Да еще и на болотистой местности.
Когда я приехал сюда, наш дом стоял вкопанным в грязную липкую жижу, которую я каждый раз притаскивал в школу и счищал палкой у входа под присмотром охранника. А во дворе я видел всё время только двух ребят: один – крепкий, мучной парень, сын афганца, другой – негр в шортах «НэйчиБаНэйчи». Хрен знает, как переводиться. Чё-то Бронксовское, протестное. Потом он пропал куда-то. Я слышал, повесили на станции, на фонаре.
Население здесь – это долбанные переселенцы, льготники и неблагополучные семьи, сменявшие в девяностых свои квартиры в приличных районах на эти «дешёвые» с доплатой. Пропиты давно денежки, спасённые от инфляции, и никуда отсюда уже не уедешь – разве что в морг. Но об этом чуть позже.
Зато шпана здесь добротная. Была, по крайней мере. Сейчас большинство спилось или сторчалось. В нашем доме было много военных, ментов и мелких кремлёвских работников, получивших хаты по заслугам, а также целый подъезд был предоставлен доблестной службе ФСБ. С другой стороны этого подъезда была хорошая аптека (ещё одна радость), дорогу к которой устилали пустые блистеры, пачки и шприцы. В любое время суток любой желающий мог приобрести здесь всё от безобидного флакона боярышника до Трамала и прочего заменяющего вполне себе наркотики дерьма, просунув сквозь мудро придуманную решётку в окошко свою денежку. Так, я понимаю, вёлся госконтроль оборота наркотиков и рождаемости славных Бутовчан, подготовляя место для работы катков, расчистивших бы его под «Искусственный горный оазис имени Дудаева», например.
Я совсем не собирался расставаться со своей «сиськой», но, подойдя к лестнице, построенной для лучшего преодоления холмистой местности, я увидел, что некто перегородил мне дорогу собой, вернее, своим телом. Он лежал на животе, и я взяв его под плечи, попытался затащить наверх. Тут, как водится, на месте преступления, я был застигнут тремя молокососами, года на три младше меня, то есть лет тринадцати.
– Помочь?!
– Ага, – говорю.
«Поможите, очкастинькие!» – думаю про себя. Мне они напомнили каких-то ботаников. Оттащили его на травку и стали щупать пульс (правильно – не правильно, как уж умели), из-за лицевой бледности и холодности кожи подозревая что-то неладное.
– Готов похоже, – говорю им. – Вы, пацаны, идите, наверно, отдыхайте, я тут сам разрулю, – пизданул я по-взрослому.
«А то, – думаю хмельной головой, – ещё на меня заставят пацанов заявление написать – я, мол, дядю кокнул».
Ребята сразу не ушли – дождались, пока я вызову скорую с милицией. Сердобольные, бля, оказались. На порядочность претендуют с молодых ногтей, куда деваться. Наверное, в гостях у друга ботаника были, который из дома не выходит, а они его навещают в потемках группкой из трех человек.
На лестнице обнаружилась корзинка с грибами: мужик из леса возвращался.
Милиция приехала раньше скорой: констатировать не спасать. Молодой милиционер с час мучил меня своей бумажной работой, записывая, подписывая и мне давая подписаться. Я за это время высосал всю «сиську» и отправился за второй, – конечно, лишь тогда, когда приехавшие пузато-усатые дядьки отпустили меня.
Возвращаясь обратно, я в наглую попёрся опять через то же место. В свете фар, было видно только то, что целая толпа мужиков что-то колдовала то ли над трупом, то ли над «столом» в виде капота машины – в потёмках было не разобрать. Мне стало интересно, и я шальной, пьяной походкой поплёлся к ним. Усатый пузан, или пузатый усач, – как вам больше нравится, – затопал на меня короткими ножками, тряся животом; зарокотал, сложив трубочкой губы, как на какую-то неуместную в его поле зрения живность:
– Ты откуда?!.. Я сказал «домой! Едрить твою!
Я вынужден был спасаться от топающего на меня милиционера, на ходу, – будто трубя в горн отступной гимн, – глотая бодрящее пойло; и так и не увидел я в чём заключалась их неблагодарная работа.
Спустившись вниз, я сел на лавку, подозвал какого-то отщепенца в древних трениках, сандалиях и куцем пальтишке, который невнятно ругался то ли на ментов, то ли на тех, кто их вызвал, – и угостил его пивом. Он поведал мне, что дома у него есть ещё дети, будто он и детей своих собрался моей «сиськой» напоить, кормилец хренов.
Нет, мне было не до его болтовни. Я представлял, как сейчас оглушит округу вой оборотня, со скрипом шин подъедет карета полковника-садиста, и его, полуголого, обвешенного золотыми цепями-веригами, розоватого, как свежее сальце, выведут под руки двое холуёв, трепещущих в предвкушении содомских наслаждений, и подведут к императорской чаше с выпотрошенным покойником. И останется им лишь испить христианской крови, дав начало бесовской оргии.
Ещё я думал о седом мёртвом грибнике в кожаной куртке, лежащем так недавно в траве с остановившемся сердцем. Вспоминал его белое в темноте, обезличенное смертью лицо и просил прощения у Господа за буйную фантазию свою, за испорченность, обещал больше не думать плохо о дяденьках милиционерах никогда. Они хорошие, давят урок сапогами, защищают нас. И мы все тоже хорошие…
Не вой, но грубый, крикливый говор доносился с соседнего двора, где на детской площадке кто-то мигал сигаретными огоньками в темноте; он нарастал, переходя в гул, в драку, и вот уже не понять было, кто кого, – только пронзительный бабий визг, чьё-то кряканье, и бабий же дикий хохот.
***
Утром нас поднял визгливый голос заведующей отделением – бывшей вертухайки, как её называли там «бывалые». Нужно было помочь вынести труп. Не в первый раз, конечно. Взяли меня, Сашку (усача-кавалериста на вид и бездомного сантехника в одном лице), ещё плечистого одного губашлёпа и вертлявого парня с печёнкой больной.
Пришли в мужское старческое отделение. Запах, как всегда, ужасный. Пахнет грехами человеческими, покидающими под старость тело. Мужики, правда, срутся меньше; мне так, по крайне мере, показалось. Мужественней как-то, – что и понятно, -готовятся к потусторонности.
Подошли к трупу мужика лет за сорок с обвислым пузом и жёлтыми пятками. Студёный такой, не лоснится уже, – блеклый. Стали спорить, как нести. Я, любитель разбираться по ходу дела, схватился, как дурак, за носилки, пока остальные чесали в мудях. Подскочил какой-то хер с этого отделения, – не старый ещё, за санитара тут, видимо, подачки отрабатывает, – и сказал, что ему лучше знать, как и чего, нам, видите ли, хоть и не в первой, но у них здесь мужики каждый день, как мухи, мрут и опыта у него, стало быть, больше. Только всё это более грубо у него вышло.
Вертлявый запротестовал:
– Ну и сам тогда дерьмо это тащи!.. Мне этот жирный в хуй не срался!
– Тихо, тихо, тихо, мальчики! – появилась с губками кольцом медсестра.
Везде и всюду это «Тихо-тихо!», эта готовность «их» успокоить кого угодно и как угодно, а если не успокоятся, на всех всегда найдётся добротная дубиночка, раз уж по-хорошему не по душе. «Эх, дубиночка, ухнем!..»
В общем, отнесли с горем пополам. Руки с ногами сцепили чем-то специальном (вроде ремня какого-то), чтоб не раскорячило внутри позже, и задвинули мужика в холодильник. Покурили с облегчением на улице да к повседневным делам возвращаться решили: завтракать и прочее.
***
А Витька мне всё толковал тоном вразумляющим, поучительным, что как же ты, дескать, не знаешь, что покойники какаются, у его друга, мол, отец в ванной откинулся и обосрался заодно, а они как раз пришли и обнаружили, и в морг потом на санках отвезли.
Я представлял себе эту картину: отец, голый, в ванной, неподалёку не тонет какашка – венец славы и деяний земных (слово «человек» пишется с огромной буквы); потом этот мокрый отец на санках, обёрнутый каким-нибудь пальтишком или курточкой, с босыми синими ногами… Представлял и хохотал неистово, стуча по столу кулаками, – до пьяных слёз. И Витька в ответку мне скалился, смеялся в зубы прытко, что-то постороннее жуя, мотая на клыки.
***
– Ну чё тут?.. – говорю.
Мы ждали того, зачем нас прислали.
– Видишь, – отвечал губашлёп, – договориться с больницей не могут. Не одна не берёт.
– Не берёт? – говорю.
– Конечно!.. Она же умирает, – сказал Губашлёп, как опытный практик.
Затем одни всё же согласились. Приехали профессионалы: «Так, ребята, как пушинку берём, как пушинку!» И мы аккуратно поднимали и несли на каком-то полотне местами жёлтую, местами цвета табака, страшно дышащую старую женщину; несли куда-то, зачем-то того, кого нельзя было спасти. Просто кому-то было не всё равно, где умрёт она, ибо обязан он был сделать всё возможное…
– Ни ссы, старая, ещё станцуем, – изрек губашлёп этакую «мудрость» – под стать своим сорока годам.
Потом стояли в пижамах на прохладном вечернем воздухе. Бабку врачи сунули под капельницей на специальной телеге в машину. Двери закрываются, следующая остановка…
Стояли, курили. Губашлёп сказал, что мёртвая была бы тяжелее. Все, я заметил, очень гордятся подобными знаниями. Доктор залезая, в кабину, успел ругнуться по поводу отрывающейся от ботинка подошвы.
***
Среди Бутовчан я встретил своего соседа и одноклассника по первой школе. Это было в военкомате. Его вызвали по фамилии, и мои сомнения отпали. Это был он. Тот самый. И злобно покосился на меня, тоже услышав знакомую фамилию.
Мы не сказали друг другу ни слова. И впредь было так, если встречались. Потому что нам было, что вспомнить и что сказать.