355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Солин » Вернуть Онегина » Текст книги (страница 4)
Вернуть Онегина
  • Текст добавлен: 22 сентября 2020, 15:00

Текст книги "Вернуть Онегина"


Автор книги: Солин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)

Аллочка, слыхала ль ты что либо подобное:

Стебли – деревянистые или сочные, лежащие, стелющиеся, восходящие, прямостоящие, травянистые.

Листья – короткочерешковые, сидячие, цельнокрайние, пальчатолопастные, перисторассеченые на линейные или нитевидные, узколанцетные расставленные доли, дважды перисто-раздельные с тонкими, почти нитевидными долями, не говоря про совсем маленькие, редуцированные до чешуевидных влагалищ. Края их зубчатые, мелко-тупозубчатые, пильчато-зубчатые, городчатые, с немногими редкими зубчиками в верхней части, в нижней цельнокрайные. Бывают опушённые, длиннореснитчатые, железисто-реснитчатые, с редкими рассеянными волосками. Цвета зелёного или серого из-за густого опушения.

Цветки обычно двудомные, редко однодомные. Мужские колоски сидячие или на ножках, состоят из черепичато расположенных парных прицветников, окружающих тычиночную колонку, иногда ветвистую, с сидячими пыльниками в верхней части. Женские колоски часто скучены в соцветия, сидячие или на длинных ножках, с семяпочками, окружёнными парами более или менее сросшихся прицветников.

Околоцветник двойной. Чашечка на три четверти или полностью рассечена на пять эллиптических, широколанцетных, ланцетных или линейно-ланцетных реснитчатых долей, из которых одна недоразвита, более короткая и узкая, короче или немного шире остальных, или две передние более длинные, две средние вдвое, а пятая втрое короче передних.

Плоды представляют собой или ложную ягоду с мясистым желтоватым или красным покровом, образовавшимся из сросшихся мясистых прицветников, или сухой плод, окружённый плёнчатыми прицветниками. Семена с эндоспермом.

И это, Аллочка, лишь малая часть той поэзии, что здесь живет и, разбегаясь в разные стороны, возвращается к нам ударной волной чувственного взрыва. Ее ароматной воле невозможно противиться, ее душной просьбе нельзя отказать. Ее разложимый на миллионы бликов и запахов мир нежными щупальцами проникает глубоко внутрь, принуждая наш инстинкт к сотворению жизни – пусть притворной и бесплодной, но ритуалом сотворения совпадающей с настоящей: зачатие, рождение, хриплая смерть и новое зачатие, и новая стонущая смерть в объятиях друг у друга, и новая пауза между ложным зачатием.

Ах, Аллочка! Иди скорее ко мне!

И она, оглушенная запахами, солнцем и любовью идет к нему, и то море обожания, которое ее укачивает, приводит ее в состояние тихого, почти молитвенного счастья.

«Ты знаешь, почему большинство растений зеленого цвета?» – бормочет он.

«Нет! – оторвав голову от его груди, смотрит она на него. – Почему? Скажи!»

«Потому что все другие цвета солнечного спектра поглощаются растением и работают на него. Один только зеленый цвет, тунеядец чертов, работать не хочет и отражается в пространство…»

Вечерами они являлись в городской парк, где побродив под пыльной сенью аллей и поглазев на танцы, присоединиться к которым им, помолвленным, мешало галантерейное легкомыслие и гастрономическая всеядность танцующих, отправлялись гулять под ручку по главному проспекту города – он же Бродвей, он же провинциальный подиум. Медленно и степенно шли по твердеющему после жары тротуару на виду у высоких, плоских, похожих на розовое рыбье филе облаков. Гаснущее небо распускало на остывающем горизонте цветы побежалости, теплый воздух сгущался, тускнел, не признавал прохлады.

Сашка – видный, содержательный, многообещающий, она – знойная, смуглая, приталенная и, глядя на них, нельзя было не признать, что слепое сводничество судьбы их миловало и что фортуна в тот день, когда свела их, была трезва и благосклонна. Самое удивительное, что ему с ней не было скучно. Деятельное любопытство – вот та похвальная черта ее натуры, которая к этому времени проявилась у нее во всей полноте. Читала она мало и оттого жадно внимала ему, когда он пускался в пространные, по сути дилетантские, но богатые на умничанья литературные разговоры. Была светская колода книг, по преимуществу иностранных, которую должен был уметь тасовать всякий уважающий себя студент, глубокомысленно выкидывая по случаю ту или иную книжную масть. В ее случае это был сначала Зощенко, потом Ремарк, и затем Булгаков. Судя по вопросам, которыми она его перебивала, интерес ее был глубок и неподделен и льстил ему. Кстати, уехав, он снабдил ее стопкой книг, которые она должна была к следующему разу обязательно прочитать. Там среди прочих были чуднòй Бальзак и Грин, под парусами которого она, борясь со штормами неохоты, и доплыла до последней корки последней книги.

Помимо этого, она любила расспрашивать о театре, особенно когда он упоминал артистов, которых она видела в кино.

«Какие они в жизни?» – затаив дыхание, спрашивала Алла Сергеевна.

«Ничего особенного… – небрежно отзывался он, и если речь шла об актрисе, добавлял: – До тебя ей далеко!»

Ее интересовало, как устроен механизм высшего образования и из чего состоит студенческая жизнь. Он рассказывал, и ее ревнивое воображение находило в его рассказах много свободного времени и соблазнов.

Он любил, когда она солировала, и часто просил ее оценить наряды, которые двигались им навстречу. Она охотно разбирала их по косточкам и ниточкам, и все замечания ее звучали дельно и убедительно. В свою очередь она спрашивала, что носят женщины в Москве, и он, далекий от нужных слов, пользовался другими, случайными, похожими на нужные смутными силуэтами, отчего изложение его приобретало поэтический окрас, который она тут же переводила на язык вытачек, заломов, пройм, обтачек, линий груди, талии и подбортов.

«Хм! Фиолетовое с зеленым? И белый подол? Что ты говоришь! Интересно!» – задиристо отзывалась она.

Во время прогулки они обязательно натыкались на знакомых, иных приветствуя взмахом руки, других останавливая и делясь взаимной симпатией. Она так выгодно и ярко выделялась на фоне его статуса столичного студента, что часто ей уделялось больше внимания, чем ему. Как ни были они с матерью бедны, но она своим ранним трудом собрала к этому времени небольшой гардероб, которым вместе с присущей ее фигуре струнностью ирландского танца, умело пользовалась, каждый раз добавляя новизну в свои скромные наряды, да так удачно, что подруги его друзей, как, впрочем, и сами друзья разглядывали ее во все глаза. Сашке их внимание определенно льстило.

Иногда договаривались о вечеринке, и она научилась на них ловко уклоняться от глубокомысленных вопросов его друзей, которые задавались, скорее, с целью обратить на себя внимание, чем получить толковый ответ. Она наблюдала, как Сашка ведет себя в компании, замечала его громкое, если не сказать, навязчивое притяжение и опасный блеск устремленных на него женских глаз. Она печалилась, огорчалась и ничего не могла с собой поделать. После вечеринки он тормошил ее, молчаливую, она же натягивала на грустное лицо беспечную улыбку, и от такого сочетания становилась похожа на египетскую богиню зубной боли. Впрочем, случалось такое не часто. В остальных же случаях они возвращались после гуляния в ее каморку, наполняя ее воркующими беседами и голубиными поцелуями. В отсутствие матери они предавались жарким, безрассудным спариваниям.

Свободная, счастливая, новобрачная жизнь – это про то их лето. Да, да, именно: никогда ее личное небо не было так безоблачно и высоко, как летом восемьдесят третьего, и даже сегодня воспоминание о нем невянущим ростком высится над утрамбованной поверхностью памяти. Большей частью, наверное, потому что в то лето ее тугокрылая юность сознательно и неукротимо вознеслась в область заоблачных откровений и обрела в них свой идеал. И только малой частью оттого, что это по определению было последнее лето, когда она могла отдавать ему все свое влюбленное время – на следующий год она уже будет работать. Но она уверена – будь у них все хорошо, она бы и следующее лето и еще пятьдесят июлей с августами сделала бы счастливыми.

Замечала ли она, что он отдаляется?

Нет, не в тот раз.

Чувствовала ли она, дочь путейщицы, будущую беду?

Нет, не в то их лето.

13

– Сведи-ка меня, Маркуша, в буфет, да угости коньяком… – поднявшись с кресла решительней, чем того требовало приглашение к антракту, обратилась Алла Сергеевна к находившемуся рядом с ней седовласому мужчине с мутными бесцветными глазами и дерганым лицом.

Едва покинув зал, она быстрым коротким жестом раскрыла свою черную глянцевую сумочку, чьей единственной заботой по причине элегантной миниатюрности только, кажется, и было, что занимать беспокойные руки хозяйки. Поменяв платочек на телефон, она по молчаливому мнению Маркуши слишком поспешно вызвала кого-то на связь.

– Послушай, давно не спрашивала – что там наш подопечный? – с нотками нетерпения обратилась она к абоненту.

– Алла Сергеевна, вы давно не интересовались, ну, и мы, соответственно… – услышала она в ответ.

– Вот что, Петрович, узнай мне, что и как, и побыстрее. Часа хватит?

– Хватит, Алла Сергеевна…

– Хорошо. Я перезвоню.

В буфете она невнимательно, наспех, без смака выпила сто грамм коньяку, и потом до конца антракта оставалась рассеянной и, что еще любопытнее, умиротворенной, чем опять же удивила молчаливого Маркушу.

– Что-то случилось? – спросил он со сдержанной заботливостью мажордома.

– Все в порядке, – откликнулась Алла Сергеевна, обратив отсутствующий взор в электрическое, стерильно-матовое оживление антракта. Ни на кого не глядя, она возвратилась до времени в зал, устроилась в его болотно-парчовом разливе и позволила все еще тонким пальчикам завладеть платочком. Через несколько минут тяжелые бархатные объятия занавеса раздвинулись, со сцены брызнул яркий свет, и грянули полонез.

…Сашка уехал, снабдив ее наказами на все случаи жизни и договорившись, как и куда будет звонить ей в минуты невыносимой печали. При прощании заглядывал в ее помертвевшие от тоски глаза, окаймленные золотистым песком с берегов их блаженства, и не будь она оглушена расставанием, то смогла бы разглядеть в его неестественной суетливости и кисейной заботливости звонкий отзвук нешуточного нетерпения, а разглядев, опустилась бы до кощунственного подозрения, что он рад, что с провинциальным цирком покончено, и теперь можно покинуть арену ее глаз и перебраться, наконец, на академическую московскую сцену. Впрочем, это только предположения – никто не знает тропинки чужих мыслей, а потому в таких случаях лучше всего поскорей очнуться от наваждения и приписать мимолетную ересь фантомам обескровленного воображения.

Накануне его отъезда, перед сном, она пришла к взрослому выводу, что жизнь устроена так, что ни ему, ни ей не избежать встреч с мужчинами и женщинами, и что ни он, ни она не обязаны отводить глаза и сдерживать симпатию, но… «Но такого любящего сердца, как у меня он не найдет больше ни у кого!» – заклинала она судьбу с седьмого неба их нынешнего счастья, задыхаясь от высоты и опасаясь чересчур пристально вглядываться в тонущую в вопросительной дымке даль. Не оттого ли печалятся проницательные женщины, входя в небесный свадебный лифт, что знают: какую бы кнопку они не нажали, лифт двинется вниз и только вниз, и что застрять между этажами куда лучше, чем достигнуть первого этажа, а уж достигнув, нужно успеть выйти, потому что ниже – лишь ад.

Это уже гораздо позже и почти одновременно она поняла две, странным и далеким образом связанные между собой вещи: мужская неверность – это удобно, удачно, украдкой удовлетворенная утробная жажда удовольствия, а расчетливая, на грани небрежности смелость фасона и есть элегантность…

Кому-то снится один и тот же сон, а вот Аллу Сергеевну при расставании с Сашкой каждый раз одолевало одно и то же чувство – даже не чувство, а некое оставленное ей на вечное хранение мороком ее полового созревания недочувствие, подчувствие, околочувствие, если можно так выразиться. Не заполняя ее и не овладевая ей, оно окрашивало кажущееся благополучие в тревожные холодные тона, действуя на нее, как легкий зуд. Впервые она пережила его в сентябре своего полного тринадцатилетия.

То были дни климатического своеволия, когда порывистые нервные ветра, не находя себе места, (совсем как непоседливые беспокойные мужчины) пускались в демисезонное странствование по сибирским просторам. Наверное, она уже отметила Сашку среди прочих, иначе зачем бы она с подружкой оказалась рядом с ним на пустыре, где он с друзьями самозабвенно и сосредоточенно запускал бумажного змея. То, что было для него технической задачей, достижением, открытием и сопровождалось, как и все мальчишеские забавы, диковатым возбуждением, для нее стало первым знакомством с невыносимо печальным опытом расставания.

Сашка чуткими порциями отпускал от себя виляющую бумажную конструкцию, и упругие воздушные струи, ухватив ее под бока, увлекали все выше и выше, пока не вознесли на сияющий пьедестал. Она видела Сашкин горящий взгляд и его устремленность в другие от нее пределы, где он вместе со змеем фамильярничал с высотой и купался в глубокой чистой голубизне, так что упади она сейчас здесь, на земле в обморок – он даже не обернется.

Никогда мальчишкам не удавалось запустить змея на полную катушку, и среди всеобщего восторга ей в числе прочих дали потрогать нить. Тугое поднебесное напряжение испугало Аллу Сергеевну: как же так – эта тонкая ненадежная струна и есть то единственное, что связывает хвостатого смельчака с его хозяином?!

Ветер, вечный и ненасытный спутник тревоги, трепал ее волосы, и сжимая двумя нежными пальчиками звенящую, подрагивающую нить, она ощутила вдруг всю несправедливость потери, какую может понести горделивое Сашкино упоение, поведи себя нить предательски.

«А если порвется?» – робко спросила она.

«Не боись, Алка, не порвется!» – ухмыльнулся Сашка, и все засмеялись, потому что они применили самые толстые черные нитки, какие могли только достать.

Змей мирно и устойчиво парил рядом с солнцем.

«Саня, давай пошлем письмо!» – предложил кто-то.

Письмом назывался надорванный до центра клочок бумаги, который насаживался на нить, после чего он, как порученец, молча и решительно исчезал из виду. Часто бывало, что ветер срывал его по пути, но иногда воздушная почта доставляла бумажному небожителю земное послание, и оно, случалось, оказывало на него невразумительное действие – сбивало с толку, а то и попросту отправляло на посадку.

«Не надо, сядет!» – отмахнулся Сашка.

И тогда все тот же кто-то азартно предложил:

«А давай еще одну катушку!»

«А давай!» – возбудился Сашка.

Привязались ко второй катушке и продолжили восхождение. Змей стал едва различим, зато нитку пришлось удерживать двумя руками. На другом ее конце вдруг возникла невидимая борьба – возможно, земное змеиное любопытство не понравилось высшим сферам, и им занялись чьи-то жестокие лапы. Незадачливого шпиона хватали за горло, били кулаками в плоское белое лицо, дергали за длинный пугливый хвост – он в ответ извивался и отбивался, как мог. Сашка принялся подтягивать нить и лихорадочно наматывать ее на катушку, но было поздно: нить, следуя скучному закону «где тонко, там и рвется» лопнула, физика полета нарушилась, и под громкие крики разочарования змей был опрокинут и низвергнут с небес.

Именно тогда, а вовсе не в тот день, когда от них с матерью ушел отец, она и ощутила острое чувство потери.

В сентябре, изнемогая под грузом волнения и напутствий, Алла Сергеевна впервые в жизни (если не считать отроческих выездов за десять километров в пионерлагерь) покинула пределы города и в компании двух подружек отправилась в Омск подавать документы в заочный институт текстильной и легкой промышленности. Весь путь занимал у московского поезда несколько часов на восток, и когда спустя полчаса после отправления она, морщась от густого спертого воздуха дальнего следования, отправилась через плацкартную человеческую начинку в туалет, а затем вернулась и уселась по ходу поезда, то получилось как в детской игре, когда тебе завязывают глаза, закручивают, а затем, потерявшуюся в пространстве, отпускают на поиски трепещущих обоеполых юных тел: ей вдруг весьма убедительно представилось, что она едет… к Сашке в Москву! Самообман оказался заразителен, и она еще несколько раз искусственно впадала в него, закрывая глаза и направляя воображение в нужную сторону.

Ее, конечно, зачислили, о чем она тут же уведомила письмом Сашку, наказав не писать ей до середины октября, пока она не вернется домой. Вернувшись, она все же нашла на своем столе его письмо, в котором он телеграфным образом поздравлял ее и себя с их общим достижением.

Объединив отныне жизненный и трудовой пути в один большак, она загарцевала по его бездорожью на белом скакуне воодушевления и, размахивая деревянным мечом благих молодых намерений, атаковала техбюро швейной фабрики, куда была зачислена с первого сентября восемьдесят третьего года на должность технолога, о чем и указывала в анкетах вплоть до скоропостижного и непостижимого развала пирамидально-сотового здания плановой системы.

Направляемая новым для себя статусом, взрослеющим благоразумием и равнодушием к материальным благам, придерживаясь образцово-показательного образа жизни и мыслей, она довольно легко пережила осень, а за ней и бòльшую часть зимы. Теперь ей уже трудно вспомнить точную расцветку той яркой ткани, в чьи узоры она была вплетена тем благословенным временем. Остались лишь упрямые утверждения памяти о том, что ее отношения с миром в ту пору были прочны, возвышены и терпеливы. Помнится, посовещавшись утром с наружным воздухом по поводу верхней одежды, она отправлялась на работу. После подошвенного, нижнеконечностного, почти по Брайлю чтения потрепанных рукописей тротуаров и обочин, четырежды в год менявших содержание; после довольно-таки однообразного переглядывания с заборами, деревянными домишками и низкорослыми кирпичными строениями, десятилетиями не менявшими своего положения, роста и заброшенного вида, она попадала на фабрику, где после утренней переклички приступала к трудовым обязанностям и подставляла плечи под комсомольские нагрузки. Стараясь не замечать подчеркнутого внимания редких на таком производстве мужчин, она, тем не менее, не уклонялась от призывно-робких взглядов мастера Феди, считая их безобидными и ободряющими. Кроме того, ей регулярно случалось украшать собой общество близких подруг, где она стихийным коллективным психоанализом укрепляла силу духа. Все остальное время она, готовясь к решительному наступлению на Москву, посвящала расширению образовательного плацдарма и укреплению общекультурных позиций. И среди этого репетиционного однообразия особняком, привилегией, радостью возвышался знойный остров ее чувства, над которым парил в вышине далекий московский змей. Ее разлученное сердце было в тот раз четырежды поддержано общеукрепляющими телефонными инъекциями. Обнаруживая в интонациях его голоса достаточное количество заботливых, душевных ноток, она приходила к выводу, что их полет протекает нормально.

Эти разговоры и те письма, которые она регулярно отправляла ему по звенящей струне их связи, сделали свое дело, и в феврале Сашка в очередной раз спланировал на ее благоухающий цветник. Пересчитав и обследовав все его цветы, соцветия и прицветники – однодомные, цельные, длиннореснитчатые, овальные, сердцевидные, бутоноподобные, прямостоячие, гладкие, местами опушенные, с поперечными трещинками на приоткрытых губах – он с жарким дыханием и как бы ненароком коснулся ее перламутрового омута. Она замерла, а он, чуть помедлив, погрузил туда жадные, обветренные полетом губы, чем обратил ее тлеющий стыд в танцующее пламя. Возможно ли описать то, что ей довелось испытать, когда на смену экзотичному разогреву на сцене появился гвоздь программы собственной персоной. Скажем только, что в результате получился полусюрприз, полуэкспромт, полугреза и полное безумие…

14

Ему никогда не приходило в голову сомневаться в ее верности, она же, едва оправившись от его ошеломительного штурма, ощутила себя поделенной надвое: одна ее половинка требовала продолжения неведомого удовольствия, другая самым категоричным и возмущенным образом хотела знать, где и как он этому научился. Разумеется, она слышала от неразборчивых подруг о таком мужском обхождении, но не представляла ни сладости, ни томительной власти этой оргастической преамбулы, отчего у нее раньше и в мыслях не было его к этому склонять.

Сашка, вздернув брови и тараща глаза, что по его разумению должно было снабдить его лицо выражением возмущенной невинности, принялся рассказывать о бесстыдных старших товарищах, которые в обстановке неопрятного студенческого застолья делились с ним богатым мужским опытом.

«Ты что, думаешь, что я мог себя так вести с кем-то еще, кроме тебя?! – с картинным ужасом восклицал он, глядя ей в глаза и изо всех сил сдерживаясь, чтобы не моргать. – Да как ты могла такое подумать! Да там со мной такие половые зубры проживают: о-го-го, сколько знают! Чего только не знают!»

«Ну, например…»

«Лучше тебе не знать…» – почему-то застеснялся он.

«Нет уж, теперь говори!» – потребовала она, краснея и желая знать, что такого знает он, о чем не слыхала она.

Он долго отнекивался, заверяя ее, что никогда не скажет, а уж тем более не позволит ни ей, ни себе заниматься тем, чем тешат свои скотские желания люди определенного сорта. Однако она очень, ну, очень сильно хотела знать, как низко могут пасть некоторые люди, и тогда, уступая ее стыдливому любопытству, он назвал ей имя запретного плода, половинку которого только что при ней употребил.

«Ты что, хочешь, чтобы я…» – заливаясь краской, начала она.

«Ни в коем случае! – с заботливым испугом перебил он ее. – Я – это я, а ты – это ты!»

Больше они ни о чем таком в тот его приезд не говорили, но подставляя себя под его старательный, трудолюбивый рот, она с замиранием, в котором странным и острым образом мешались стыд, принуждение и охота, думала, что ведь рано или поздно ей придется надкусить вторую половинку запретного плода…

Те их февральские, уплотненные до предела свидания были, вне всякого сомнения, также горячи и сладки, как и все предыдущие. Правда, ее впечатления были слегка подпорчены его поверхностным, легковесным вниманием к ее успехам – они, как и ее верность заведомо признавались им непреложными и само собой разумеющимися. Был он, как всегда, голоден и ненасытен (восхитительное, убедительное свидетельство его стойкости!), но все же находил время, чтобы терпеливо и снисходительно ответить на ее ученые вопросы. Например, помог ей составить план подземных ходов, ведущих в неприступную крепость математики, тем самым позволив ей если и не захватить, то хотя бы проникнуть на ее территорию. Иллюстрируя свои объяснения нежно-чмокающей указкой щекотливых губ, он бродил по обнаженным частям ее тела, увлекался, сбивался на игривый тон и норовил забраться в далекие от математики края. Она, настроенная на серьезный ученый лад, с притворной строгостью отмахивалась, восклицая: «Ну, Сашка, противный, ну, отстань, ну, потерпи!», а про себя умеренно удивлялась: «Надо же, до чего ненасытный!»

Впрочем, таковы были благословенные симптомы затяжной любовной болезни, лечить которую он, а тем более она не собирались. Их сердца по-прежнему находились в центре нежной трепетной паутины, не допуская к себе кого бы то ни было ближе, чем дозволяла их мятая постель. Ни его, ни ее мать, судя по их пусть и недовольному, но пассивному виду, не догадывались о том, как далеко зашло дело. Разумеется, и он, и она прилагали все необходимые уловки и навыки, дабы пузырем ее живота не возвестить всему миру об их внебрачной неловкости. Между собой они положили пределом стерильности ее пятый курс – то счастливое недалекое будущее, когда беременность уже не помешает ее учебе. К тому же Сашка считал, что оставшегося времени им вполне хватит, чтобы устроиться в Москве и пожить в свое удовольствие. Стоит ли говорить, что от их семейных планов у нее приятно постукивало сердце, и радостно замирал вполне созревший материнский инстинкт.

Все это к тому, что оставив ее в самом приподнятом расположении духа, он уехал, так и не решившись объявить, что собирается летом в составе студенческого стройотряда под Красноярск, и что, следовательно, неизвестно теперь, когда они увидятся. Понимая, что обрекает ее на обидчивое недоумение (предполагалось, что себя он обрекает на тяжелый физический труд, который не оставит ему ни сил, ни времени лишний раз подумать о ней, кроме, может быть, малой минуты перед полуобморочным, тяжелым сном), он дождался конца марта и невиннейшим образом поинтересовался у своей любимой Аллушки, что она скажет, если он летом поедет с товарищами под Красноярск и попробует заработать деньжат (никак не меньше пятисот рублей), чтобы приодеть ее и себя. Она тут же ответила, что никакие деньги не заменят ей его и описала, как могла, тот ужас, который испытывает при одной лишь мысли, что она почти год не сможет его видеть. Может, он ее разлюбил? Тогда пусть так прямо и скажет, и тогда она пойдет и утопится в первом попавшемся водоеме (в ванне – следовало бы ей добавить для правдоподобия, потому что водоемы к тому времени еще не вскрылись).

Он выждал неделю, позвонил ее подруге Нинке, бывшей у них в связных, и назначил назавтра разговор. Тот разговор, как нервное воспаление на бархатном теле их любви, был первым симптомом внезапных и грозных осложнений. Фиолетово-зеленая, кособокая, нелепая заплата на ее несшитом свадебном платье.

Он начал с того, что деньги деньгами, но важнее здесь другое: ему пора зарабатывать характеристику, без которой на приличное распределение рассчитывать не приходится. Ведь она хочет жить в Москве? Ну, так вот: многие его иногородние сокурсники хотят того же и уже трижды побывали на стройках, в то время как он не был там ни разу, а комсомол тунеядства не прощает!

Теперь-то она знает, что в те годы для приличного распределения нужны были совсем другие основания. Не оттого ли, что предчувствовала свое будущее разочарование, она твердила ему со слепым упрямством:

«Да, я понимаю, что это важно, но и ты меня пойми – я не смогу без тебя целый год!»

На что он, понизив голос и добавив в него романтичной безысходности, проникновенно предположил:

«Представь, что меня взяли в армию, и что бы ты тогда делала?»

«Армия – это совсем другое дело!» – мягким внимательным крылом зацепилась она за заусеницы его неловкого довода.

«Хорошо, согласен, пример не очень удачный. Хотя после института меня вполне могут забрать!»

«Вот тогда я и буду тебя ждать. С ребеночком…»

«Что?! – испугался он. – Ты хочешь сказать, что ты… в положении?»

«Нет, конечно! Это я так, для примера! Но я обязательно хочу, чтобы ты, когда тебя возьмут в армию, оставил меня в положении…»

«Глупая, об этом еще рано говорить. Может, и не возьмут. И к тому же тебе надо сначала закончить институт!»

«Я закончу, Санечка, обязательно закончу! Только я не представляю, как буду жить без тебя целый год!»

Она все же представила зияющую бездну одиночества, и следующие ее слова утонули в слезах:

«Нет, я не смогу, не смогу…»

Он внушительно и убедительно говорил, что ему и самому невыносимо больно лишать себя ее общества, но он соберет волю в кулак и отнесется к разлуке, как к жертве во имя их будущего благополучия. Чего и ей желает.

«Нет, нет, это ужасно, ужасно…» – твердила она, почти не слушая его.

Он терпеливо и прицельно долбил в одно и то же место: Москва – распределение, распределение – Москва и, заложив затем в углубление взрывпакет с новостью о том, что в конце августа обязательно заедет дней на десять («Ну, конечно, приеду! Ненадолго, но приеду! А ты думала, что совсем не приеду? Глупая!..»), пробил-таки брешь в ее упрямстве.

«Я сейчас в твоем любимом платье…» – успела она сказать перед тем, как их разъединили.

Несколько дней все у нее валилось из рук, а в сердце, как мыши в разоренном доме сновали черные тени домыслов. Но нет: он, словно чувствуя ее настроение, через два дня позвонил, был нежен и заботлив, а убедившись, что самое худшее позади, принялся шутить, полагая, что тем самым поднимает ее настроение. Через два дня она получила от него письмо, в котором озон чистых, искренних слов красиво и эфемерно мешался со сладким цветочным ароматом иносказаний. Загнав тоску в подвал души, она успокоилась, и это было лучше, чем доставать со дна переживаний весомые, скользкие окатыши предположений и выкладывать из них черный профиль беды.

Еще три раза она, предварительно сговорившись по телеграфу, томилась на Главпочтамте в ожидании его звонков. Вслушиваясь в его речь, она обнаруживала там тайные, только ей ведомые подтверждения того, что сердце его по-прежнему заперто ее ключом, и если попытки взлома и предпринимались, то оказались неудачными. Уже потом, далеко после, массируя зарубцевавшиеся раны, она иногда думала: зачем ему нужна была эта нежная возня, если он уже наперед знал, чем кончится дело? Он был тогда моложе и лучше, кажется, был – вот единственное объяснение, которое приходило ей на ум.

Ах, какое это высокое, красивое и гордое слово – жертва! Если относиться к ней серьезно, можно стать верующим, если заигрывать с ней – можно потерять душу. Для жертвы важен не сам факт, а его убежище, не пламя, а заготовка хвороста. Жертва может оказаться напрасной, но стремление к ней возвышает душу. Слава богу, ее совесть чиста: она честно сыграла ту роль, которую он ей отвел, и если ее жертва не спасла их любви, то виной тому широко распространенная, неисправимая и унылая мужская глупость, которую лечит только могила.

Память – что неухоженная улица со случайными фонарями: там, где фонарь горит, пятно света выхватывает причудливую пантомиму лиц и вещей. Вот и у нее: сразу после Омска – темнота, и она в темноте вместе со светилом взбирается по откосу дней на гору летнего солнцестояния в надежде приветствовать там день и час, когда его поезд проследует через их город и она, придя на вокзал, сможет увидеть своего идола. Однако невнятности и несуразности его информации мог бы позавидовать титулованный дипломат: он, кажется, искренне и добросовестно гонялся за датой и временем отправления их литерного поезда, но те от него ловко и надежно прятались. Когда же он, наконец, их ухватил, возникло новое осложнение: у поезда, якобы, нет расписания, и сказать точно, когда он прибывает к ним на станцию, совершенно невозможно. Ах, Аллочка, я так хочу тебя увидеть, но ты же видишь – это совершенно невозможно! Невозможно даже сказать, будем мы у вас днем или ночью! Ну, не караулить же нас на вокзале день и ночь!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю