Текст книги "Мотыльки (СИ)"
Автор книги: Шеол
Жанры:
Короткие любовные романы
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)
Когда кого-то очень долго любишь, такие простые вещи замечаешь сразу. Я заметила, едва только переступила порог. И мгновенно в сознании вполне оправданная мысль вспышкой – удавиться.
Все тот же стол напротив двери со сбитым уголком, тот же пол, на котором я теперь стою, и даже стены вроде бы такие же. А глаза другие. Страшно виноватые глаза.
Телевизор на фоне ещё что-то дурацкое вещает про сектантов, которые с приличным запасом тушёнки в бункер ушли, прятаться от очередного конца света.
И – я стою на полу.
И я понимаю.
Даже самое долгое «навсегда» кончается дождливым вечером какого-нибудь вторника.
***
Тогда мне шестнадцать исполнилось всего пять месяцев назад, была совсем ещё юная и совсем ещё дура.
У всех приличных девушек моего возраста в голове обычно гуляет ветер, а у меня вместо ветра расплывался, скорее, непроглядно-черный, тяжёлый и вязкий мазут, в котором, если дотронешься, увязнешь. И тебе ещё много времени понадобится, чтобы потом отмыть испачканные руки.
Шестнадцатилетние девочки смотрят на мир восторженными глазами. Их очень легко обрадовать, подсунув новый свитер или билет в кино.
Отец почему-то увлечённо подсовывает мне будущих мужей. Хочет поскорее сплавить под чужую ответственность и наконец полноценно заниматься подающей надежды младшей.
– Радовалась бы, что за приличного человека, а то кому ты такая нужна будешь, – в его голосе лёгкое раздражение, потому что если он позволит себе открыто злиться – потеряет лицо. Он сидит, откинувшись на спинку большого кожаного кресла, и меня оплетает досадливый незаинтересованный взгляд, который выражает лёгкое сожаление.
«А ты могла бы быть удобным ребёнком. Тогда я, наверное, даже немного бы тебя любил».
«Такая,» – это он говорит, когда имеет в виду, что в моей косметичке помимо зеркала и помады лежит ещё и инсулиновая шприц-ручка.
Слова и взгляды вшиваются под кожу и пробираются за шиворот, внушая неприятное чувство никчёмности и ненужности, которое стучит во мне вместе с сердцем. Груз непомерных ожиданий и неоправданных надежд.
В ту майскую ночь, когда я сбегаю из дома, это чувство остаётся там, запертое за крепкой железной дверью.
И моя косметичка тоже остаётся там.
Я за ней не возвращаюсь, хотя чувствую подступающую сонливость.
Не возвращаюсь, потому что вместе с сухостью во рту и головной болью я чувствую такую ошеломляюще лёгкую свободу, что хочется летать, и мне уже все равно.
***
А дежурный врач реанимации говорит, что я настолько глупенькая, насколько это вообще возможно.
У него большой дар доставать с того света людей любого пошиба и сорта, даже таких безнадёжно глупых, как я.
Он много шутит о работе и безденежье, паранойе, пациентах и своих кулинарных талантах. Но так, как он шутит, люди обычно бьют наотмашь, ломая челюсти. И смешно, и, мать твою, очень больно.
Ещё он часто и внимательно смотрит, подолгу задерживаясь взглядом на моей встрёпанной макушке, и тебя охватывает неясный безотчётный восторг, когда ты вдруг понимаешь, что в его глазах, глубоко внутри, притаившись за безмерным теплом уюта, живут демоны.
Эти взгляды учат меня молиться, чтобы заснуть хотя бы с рассветом, потому что проклятая бессонница снова и снова показывает его родинку на безымянном пальце.
Я сижу на кровати и смотрю за стекло. Небо, стёртое в кашу ливнем и добитое неонами пошлых вывесок рисует заоконный пустой и прозрачный мир. В этом мире не существует избранных, любимых и таких чудовищных совпадений.
Меня выпишут в понедельник, и я снова вернусь существовать в эту липкую взвесь из влаги и фонарей, но прежде вытащивший меня с того света приходит ко мне в палату поговорить, и ни одно «наверное» или «когда-нибудь» не срывается с его губ за всё время нашего разговора. Он предельно точен и запредельно безумен.
Я смотрю в его глаза, а потом на родинку.
Я отвечаю «да».
***
«Серьезно? – кривится отец – Позор семьи».
«Постыдилась бы».
Так говорят мне.
А ему говорят, что это противоречит врачебной этике, здравому смыслу и много чему ещё.
Мы расписываемся тихо и отмечаем это одним пирожным на двоих.
***
Ты отчерчиваешь всё, что было до, всю свою прежнюю жизнь, жирным чёрным маркером, а потом ножницами отрезаешь от себя, чтобы больше никогда не оборачиваться и не возвращаться к ней. Я оставляю за плечами элитную школу-пансион, отца-тирана и семейные обеды по воскресеньям. Он – погибшего сына, чувство вины и стерву-жену.
Как два мифических существа, мы проводим медовый месяц в съёмной двушке, и это самый шальной и пьяный месяц в моей жизни. Самый счастливый.
Мой мужчина – покой и свет. Чистое, плавкое, ничем не замутнённое счастье. Иногда он выглядит так, как будто ему известно что-то, чего никто кроме него не знает и что он не может никому рассказать. Мы никогда не говорим о том, хорошо это или плохо.
Я открываю его для себя заново каждый раз, каждый день, половину второго и половину девятого, вечером и утром, за завтраками и обедами, из года в год.
***
Солнце ласково щекочет нос, протягивая через занавеску закатные лучики.
Мне около двадцати трёх.
Около двадцати трёх – это как будто тебе восемнадцать и двадцать пять одновременно.
Мой хороший сидит у окна и читает газету за недоеденным ужином. Я прохожу мимо него без майки, чтобы достать питьевой йогурт из холодильника.
– Дразнишь, что ли, меня? – смеётся, светом заката охваченный и высвеченный, как бог.
– А что, если да? – я хитренько улыбаюсь, когда меня притягивают к себе, усаживая на колени, и целуют в шею.
Знаю его… господи, сколько уже? Кажется, что целую настоящую вечность.
Но почему-то именно в этот аномально горячий сентябрь меня так сильно лихорадит от его прикосновений.
***
– Асана тигра!
Озорным шлепком под задницу провожает меня на работу. Когда работаешь рядом с домом – это удобно. Мой йога-клуб как раз напротив нашей многоэтажки. Это значит, если вдруг забыл ампулу или перекус, можно вернуться, хотя Вельзевул говорит, что ничего забывать всё равно не надо и лучше серьёзно подходить к этому вот вопросу.
С ночной смены он как будто немножко пьяный. У него горчица на щеке и он говорит, что сегодня мы будем смотреть какой-то весёлый фильм, завалившись вдвоём на кровать поверх клетчатого пледа, и что когда он смотрит на мои запястья, у него щемит сердце.
Я выхожу за дверь, ныряя в одиночество лестничной клетки, и, привалившись плечом к стене, исступлённо кусаю губы, пока не становится невыносимым гнилой и терпкий привкус крови на языке.
То выражение в его глазах никуда не делось и не показалось мне.
Растерянная, грустная и тяжёлая вина.
Это значит, он чужие руки целовал, пока меня рядом не было.
***
Я начала курить в пятнадцать. В шестнадцать бросила.
В курилке по телеку беззвучно – о вспышках на солнце и мерах предосторожности, а я замечаю, что сбоку у экрана отклеилась защитная плёнка, и туда уже успела прилипнуть муха.
Ещё я замечаю лилии на обратной стороне ладони – это татуировка у парня, который стоит с сигаретой в зубах и почти перегрыз ей фильтр.
– Неприятное чувство, когда тебе кажется, что где-то в чем-то тебя наёбывают, но тебе этого наёбщика как будто жалко, как будто он и не очень-то виноват и всё само так происходит.
Вздуваются, набухая ветром, занавески, и свет бликует на бутылках, из которых поливают цветы.
– Да, – говорю, выдыхая дым. – Это хуже ада.
***
Здорово иметь работу рядом с домом. Можно поспать подольше, вернуться, когда что-то забыл. И если отпустили пораньше, то точно не застрянешь в пробке по дороге.
Когда я прихожу домой, затворяя за собой входную дверь, то вижу белые лилии. А он – он не видит ничего, потому что глаза его наполняются слезами.
***
Это как будто тебя привязали к рельсам и потом пустили по ним товарный состав. Он проехал по тебе, весь, а всё равно не убил. И ты лежишь на земле, измолотый, и смотришь в небо, но вместо неба видишь только посеревший и потрескавшийся от времени потолок хрущёвки.
Ну, вот как-то так.
***
До смерти родные глаза режут по мне, как сварка по раскалённой стали.
И мне хочется орать, судорожно хватая его за руки: я люблю тебя, я любую цену заплачу, чтобы только вытравить, выдавить и выжить из них эту вот вину и эту странную бестолковую потерянность. Или потерянную бестолковость.
Я говорю, что заплачу, но забываю, что такие цены мне, в общем, не по карману.
Вельзевул даёт мне напутствия, то и дело дёрганно оглядывая с головы до ног.
– Береги себя, следи за питанием и вообще за здоровьем следи… слышишь? Лилит?
Я не слышу.
Я пропустила укол длинного инсулина, а значит, в ближайшие сутки мне будет, ну… не очень.
***
Комната в общежитии четыре на два, клетка по сути. Но зато здесь большое окно, и хозяйка очень напирала именно на это достоинство, потому что других тут нет. В воздухе роится пыль, ширится запах лака, и по стеклу ползает большая муха, потирая лапки.
Я сбежала, чтобы он не ранился, не царапался об меня. Взяла на себя этот камень каторжника, эту многотонную пустоту, которая сейчас так давит меня к кровати. Оставила им маленькое тёплое счастье, чтобы Вельзевул мог и меня обвести маркером и отрезать ножичком. Я больше никогда не испеку грушевый пирог, не встречу его с ночной поцелуем в нос, и он больше не будет смотреть на меня, как на безмерно близкое и родное.
Он вообще больше не будет на меня смотреть.
В соседней комнате плачет ребёнок, но ещё громче там работает радио, и в репортаже про аномальную солнечную активность и экстренный саммит можно расслышать почти каждое слово. В конце, как всегда, о погоде: циклоны и антициклоны, холодный фронт. Низкое атмосферное давление. Я со вздохом перекатываюсь на бок. Низкое атмосферное давление – это значит, будет болеть голова.
Простыни влажные, но это потому, что они в принципе не высыхают здесь. Я закрываю глаза, представляя, как всё могло бы быть, и мне не хочется открывать их больше никогда.
***
Воларе останавливается резко, будто споткнулся, и смотрит холодно, с подозрением. Так любой бы стал смотреть, обнаружив столь неприятную проблему сидящей на скамье возле своего подъезда.
– Зачем пришла?
– Тебе хоть раз в жизни ломали кости?
Я хочу сказать, что чувствую, будто мне сломали их все, но боюсь, что времени мало и что слушать такую ерунду он не будет. Я молчу недолго, мучительно. Потом наполняю грудь колким дробящим воздухом, чтобы выхаркнуть с кровью.
– Береги его. Сделай его счастливым. Не навреди. Будь для него ближе, теплее и роднее, чем я.
– Буду, – поджимает губы. – Это всё?
Это всё. Я встаю. Встаю, но не то что бы меня держали ноги. Мальчик пугается, он думает, это из-за упавшего сахара, но так случится с любым, если он будет не спать три дня, как я. И Лар, наверное, мог бы оставить меня прямо здесь, но он берёт на руки и заносит в квартиру.
Вельзевул сталкивается с врачом скорой в коридоре, когда приходит со смены, и они о чём-то долго говорят приглушёнными голосами. Потом он спешным широким шагом проходит на кухню и забирает меня в тепло своих объятий.
– Ну вот зачем ушла? – почти всхлипывает на ухо, и руки его дрожат. – Я люблю тебя. Я не хочу тебя терять.
Но его терять он тоже не хочет, и я не понимаю, как что-то может сложиться в цельную картинку из этих обрывков, выдранных с мясом, измазанных в горечи.
Меня прижимают к груди так сильно, что я чувствую, как беснуется в рёберном остове его сердце, и вспоминаю, что у меня двадцать восемь пропущенных и непринятых.
Воларе спит в комнате. Мы медленно танцуем на кухне вальс под музыку из старого приёмника и, конечно же, совсем не попадаем в такт.
***
У нормальных людей не бывает так.
Он смотрит с неприязнью и непониманием, пока Вельзевул щедро смазывает зелёнкой, а потом бинтует мою царапину чуть повыше локтя. Ободрала о торчащую из мебели скрепку. Не заживает.
Ощущение странного больного сюрреализма уже больше не уходит из нашей двушки, сколько не проветривай. Каждый совместный ужин проходит в гробовом молчании, разрезаемом только ножиком по тарелке, пока кто-нибудь из нас не давится этой тишиной и не начинает долго надрывно кашлять. После этого Лар пытается шутить о том, что положил глаз на одну из моих настоек, и жутко расстраивается, когда узнаёт, что ни одна из них не на спирту. Потом мы говорим про ласковую бездомную кошку возле подъезда и дурачка-пациента, который на спор сиганул в пруд в обнимку с велосипедом. О важном мы так и не начинаем.
Мы как два оголённых провода, два обнажённых нерва. Слушаем, как нам говорят простые мягкие слова, как нас убеждают, что мы любимы. Смотрим, как нас целуют в косточку позвоночника и как нежно гладят по голове. Косимся друг на друга, как на ненормальных, старясь не столкнуться лишний раз в коридоре, чтобы не провоцировать разрывы и кровотечения друг об друга.
Но в его взгляде и без этого сквозит какая-то мрачная тень, что заставляет его подолгу замирать в задумчивости и взглядом задерживаться на тыльной стороне ладони.
Белые лилии – чистота и смерть.
Он где-то учится на заочном. Что-то подолгу пишет, склонив светлую пушистую голову над письменным столом, и часто засыпает над тетрадками, когда углы комнаты заволакивает плотной полуночной мглой.
И я люблю смотреть, как он спит. У него только тогда лицо спокойное – никто за ним не гонится, ничто не душит. Как будто он наконец сбежал от своих проблем и в пыль стёр все воспоминания о них. Когда переступаешь порог этой квартиры, наверное, обязательно что-то надо оставить за спиной. Это такой непреложный закон, нерушимое правило.
Но когда этот мальчик прячет за спиной дрожащие руки, когда становится особенно раздражительным к вечеру или чихает десять раз подряд, ты перестаёшь в это верить.
Лар сбежал от проблем, но проблемы прибежали за ним. Впрочем, это я замечаю только тогда, когда у меня начинают пропадать неиспользованные шприцы.
***
– И как часто? – Я вытягиваю перед ним руку и демонстративно бью по вене. Произносить это вслух мне почему-то не хочется. – И как давно?
Молчание.
– Он знает?
– Да.
– Ужинать будешь?
Сегодня у нас гречка с курицей, и я прикидываю в уме, сколько там ХЕ, а потом с сомнением кошусь на свой глюкометр.
***
Эта идея приходит в голову нам одновременно, и это очень помогает понять, что никто из нас ещё не сошёл с ума, потому что с ума сходят обычно поодиночке.
В спальне настежь открыта форточка, и оттуда тянет сухими листьями и плавящимся асфальтом. А мы сидим на кровати и смотрим большими затуманенными глазами, как пришибленные, как будто не узнаём друг друга, и оба вздрагиваем, когда в коридоре хлопает входная дверь.
Я подаюсь вперёд, целую чужие губы. Чтобы Вельзевул напоролся на эту сцену, как на лезвие кухонного ножа. Чтобы мстительно стрелять в него глазами: посмотри теперь, как это больно. Видишь? Он застывает в дверном проёме с открытым ртом.
Мы безнадёжные, дикие и хмельные.
И мы почему-то не останавливаемся.
Прикосновения мягких и влажных губ ставят на коже клейма, зажигают ключицы, добавляя пищи сокрушительному внутреннему огню, который уже давно и греет, и разъедает меня, подпаляя все внутренние опоры. И я резко втягиваю воздух, и он кажется мне спутавшимся, как сахарная вата.
Вельзевул стоит так минуты две, тенью, а потом подходит к кровати. И если и есть какой-то предел разумному, то это был он.
Мрамор, корица, мел.
Сознанием теперь овладевает одержимость, выпущенная бесами из подреберья, берёт тебя в руки, растерянную и немую, направляет в нужные точки и адреса, даже с закрытыми глазами.
Тихие вздохи, всхлипы, звуки стонов и поцелуев. На меня волной накатывает дрожащее осознание того, что ты вдруг кому-то нужен, и что тебя берут с такой оглушающей нежностью. И тебе тоже нужно: чувствовать на губах мёд, под пальцами – серебро волос, кружево чужой кожи. Нужно. И это всё.
Мы одни во вселенной, и на нас накатывает Океан, что вне измерений и категорий.
Большой, фатальный, тихий. Он ложится огромным массивом живой воды, и мы молча принимаем его.
Когда всё заканчивается, я до утра сижу за письменным столом, взявшись руками за голову. А Воларе стоит в кухне и курит, курит, щурится на рассвет.
***
Вельзевул. Добрый, всеведающий и мудрый. Знающий то, что не может никому рассказать.
Они стоят на балконе, сразу после ужина, ласковые и спокойные, пока я вышиваю гладью цветы на прозрачной канве, снова и снова впиваясь иглой в уже и так исколотые пальцы.
О чём-то говорят между собой, и балконная дверь приоткрыта чуть, можно прислушаться и разобрать, если очень хочется. Но я этого не делаю. Я думаю о том, что в такие моменты Лар не похож на белую безжизненную стенку нашего холодильника, равнодушно тикающие в прихожей часы. Он тёплый и живой, как котёнок, подобранный с холода и принесённый в дом.
Кто он, по сути, чтобы что-то у меня отбирать?
Кто я, чтобы что-то отбирать у него?
– Ты обнимательный, – вздыхает ему в макушку Вельзевул и выходит с балкона.
***
Я прибегаю на звук разбитой посуды в кухне. Лар садится на стул и обнимает себя руками.
– Боже, какое же всё чёрное… – шепчет с таким отчаянием, что становится жутко.
Сухая горячая кожа и расползшиеся зрачки, из-за которых глаза кажутся чёрными, как две бездны. Я отвожу его в комнату, где острых предметов нет, и там беру его за плечи, строго приказываю:
– Дыши.
Я знаю много дыхательных техник. Но он не слушает. Царапает мои руки, и кожа расходится под его ногтями, как бумага. Говорит, что боится и что за ним придут, и мне приходится убеждать, что нет. Это слабо помогает, Лар дрожит, сцепляя руки в замок намертво, плачет, как ребёнок.
Можно пихать под язык таблетки или часами заниматься медитацией. Но это по сути, одно и то же. Изменённое состояние сознания, путешествие в себя. И я говорю о том, что знаю, и глажу его по голове медленными движениями.
– В глубине твоего рассудка тебя ждёт другое твоё я, и оно тоже ищет встречи. Прислушайся. Прислушайся и не отвергай. Ты должен это принять, иначе твоё подсознание снова и снова будет давать тебе этот урок. Только грубее.
Лар постепенно успокаивается и затихает, но просит, чтобы я осталась ещё немного. И с этим, в принципе, сложно спорить, когда тебя так крепко не отпускают.
За окном варятся в ночной тишине сумерки, как в котле у ведьмы, топят собой город, вязкие, расползаясь клочками и комьями по опустевшим улицам, и ещё долго, так долго до первых лучей рассвета. Он засыпает.
В половине двенадцатого приходит Вельз. Стягивает майку и садится на пол возле кровати. Мы говорим о пустяках и глупостях, о том, почему обязательно кто-то будет оставаться один. Вельзевул кладёт голову на простынь.
А потом вдруг с такой страшной тоской в голосе:
«Я не могу тебя не любить».
«Я не могу его не любить».
«Что мне делать, Лилит, я запутался и устал. Только ему об этом не говори. Так хочется, чтобы у него хоть был кто-нибудь, на кого можно опереться».
– Хорошо.
Я лежу у Лара на груди и чувствую его дыхание.
И знаю, что он уже давно не спит.
***
– Передозировка, – так говорят мне в трубку, когда я снимаю её посреди ночи.
Записываю адрес на клочке бумаги, и буквы выходят сломанные, будто бы я писала левой. Вельзевул на дежурстве, должен вернуться утром. Он, может, ещё и не узнает ничего. И может, оно и к лучшему.
С больничного порога содран металлический набой, и сквозь него прорастают трава и мох.
И меня не пустят, если я буду спрашивать. Поэтому по лестнице я поднимаюсь молча и тихо, стараясь поближе держаться к стене. Нахожу его в коридоре второго этажа играющим в телефон.
– Почему ему не попросил позвонить? – опускаюсь рядом на подоконник, не поднимая глаз.
– Не хотел срывать и беспокоить по пустякам.
– А почему мне?..
– Страшно.
Это слово эхом отдаётся в ушах. Страшно.
Страшно.
– Я всё хотел спросить, – Лар ёрзает на подоконнике, и совсем не похоже, что он недавно едва не умер. – Научишь меня асане рыси?
– Чего? – я тихонько смеюсь в кулак. – Нету такой асаны.
И кажется, услышав это, он и в правду выглядит немного опечаленным.
Я долго молчу, прежде чем спросить.
– Не хочешь бросить?
– Зачем? – он скучающе кивает за окно, на баннер, подсвеченный дрожащим голубым светом.
Их расклеили вчера ночью по всему городу. Снова про солнечную активность, повреждённый озоновый слой, опасность.
«Прячьтесь под землёй, запасайте холодную воду».
– Ну да, – я пожимаю плечами. – Зачем.
У нас кожа почти одинакового оттенка. Ненормально бледный матовый фарфор. И когда на неё ложится ржавой волной свет уличных фонарей, кажется, будто это такой невероятный совершенный материал, из которого отливают всеубивающие пули.
И у нас, наверное, не так много времени, пока нас не заметили и не начали ругать за нарушение режима.
– В семнадцать лет я шагнул с моста, – вдруг говорит Лар, поджимая под себя ногу. – Это был очень красивый мост: фонари, как в восемнадцатом веке и резная узорчатая ограда. Её так просто переступить, когда ты так заёбываешься. Мне не раз в жизни ломали кости. И очень часто не я их себе ломал. Так бывает, когда семья у тебя не самая благополучная. Летом сбегал от них и жил на заброшенной даче, еду воровал с огородов. Но с наступлением холодов всё равно приходилось возвращаться. Потом как-то всё это надоело и… Кстати, никогда не пробуй шагать с того моста! Если не убьёшься, на тебя будет с большой ненавистью смотреть полицейский, заполняющий бумаги по твоему делу, – Лар смеётся и ему вроде бы весело, но это какая-то больная раненная весёлость, от которой ком в горле стоит. – В общем, когда так сбежать не получилось, я другой способ нашёл. Ну, или это он меня нашёл, – парень кивает на синяки вдоль вен и продолжает тише. – Мне казалось, я всю жизнь от чего-то сбегаю, а на самом деле вышло, что падаю. И я бы хотел сделать другой выбор там. На мосту. Потому что всё вот это падение началось именно тогда, именно с того самого шага.
Он замолкает и кроме ветра за окном в коридоре больше ничего не слышно. Я смотрю на него, и меня тянет то ли дать ему подзатыльник, то ли прижать к груди. Кто научил тебя так играть по правилам? Кто тебя сделал таким простым, всепоглощающим и хорошим?
Он ничего не говорит о том, что падать осталось совсем немного.
Я прислоняюсь своим лбом к его и тихо выдыхаю.
Героиновые наркоманы долго не живут.
Впрочем, диабетики, не следящие за своим здоровьем, – тоже.
***
Вельзевул притаскивает из больницы ампулы инсулина вместе с ворохом шприцов и говорит, что скоро они перестанут продаваться, как и всё остальное. Поэтому надо собираться и ехать за продуктами сейчас, пока магазины ещё работают. И мы собираемся, едем.
В супермаркете у каждой кассы большая очередь, и вообще он полон людей, серых, подавленных, торопливых. Мы отличаемся среди них, потому что нам неожиданно легко и здорово вместе, так, что хочется орать дурные песни и смеяться на весь магазин.
– Надо купить… что они там говорили? Воду? – Вельзевул умилительно чешет затылок, поднося составленный в машине список поближе к глазам. Он нацарапан на драном листке блокнота, и карандашные пометки стёрлись, не давая что-нибудь разобрать.
– Я тебя умоляю, давай лучше что-нибудь вкусное. Сыр с грибами, а?
Хочется как следует послать всё к чертям. Тем более, что и воды на прилавках нет, её всю разобрали.
– Ешь сыр с грибами, держи язык за зубами! – смеётся.
– Давайте вина, – вдруг предлагает Лар, оглядываясь на полки с алкоголем. –Вина и каких-нибудь фруктов.
– Чего кинем? Персики или нектарины? – сдаётся Вельзевул, оборачиваясь к фруктам. И на бледном лице парня на миг проступает озадаченность.
– Чем отличается персик от нектарина?
– Ты глупенький что ли? – я улыбаюсь широко и объясняю ему, как маленькому. – Персик пушистый.
– Пушистый, значит, что и вкусный, – подводит уверенный итог Лар.
И мы покупаем персики.
***
Если верить радио, «завтра» никогда не наступит, но я выключаю приёмник усталым движением, прикрыв глаза, потому что эфир без перерыва крутит и крутит одно и то же сообщение.
…огненные протуберанцы невиданной мощи прямо сейчас устремляются к земле…
…обнимите близких, молитесь богу…
Вельзевул говорит, что это будет так быстро, что никто ничего не почувствует, никто даже не заметит.
На кухне ещё какое-то время работает телевизор, а потом его сигнал пропадает.
Мы обнимаемся.
*******************************
– Была диабетическая кома, – говорят голоса. – Очнулась. Можете звать врача.
И приходит врач, высокая немолодая женщина с выцветшими глазами.
– Нужно внимательнее следить за своим здоровьем, – с упрёком говорит она, склоняясь, – тебе ведь всего шестнадцать.
Что?
Я подношу руку к глазам, чтобы заслониться от ослепляюще яркого света, втекающего в меня сквозь распахнутое окошко, и вдруг задыхаюсь в плаче.
Чточточточточточточточточто.
***
Но потом я всё-таки понимаю
***
Бегу по булыжнику мостовой, задыхаясь, перепрыгивая ливневые стоки и спотыкаясь о каменные бордюры, теряя балетки.
У меня самый точный адрес, самое строгое время прибытия, и никак нельзя опоздать.
Останавливаюсь, врезавшись животом в резные перила, высматриваю светлую макушку среди многих. Нахожу.
Он докуривает сигарету и переступает через ограду. Но прежде, чем успевает шагнуть туда, в чёрную пропасть воды и грязи, я ловлю его за руку.
Тёплая нежность пробирается мурашками по затылку, заставляя оцепенеть. И у меня бегут пузырьки под воротом, будто от газировки. Вспыхивает кожа.
Руку слабо, но пытаются высвободить. Я только что застала его в момент совершенного одиночества, боли, возведённой в абсолют, и меня ещё не научили убирать её кончиком пальца, так, как будто это соринка, попавшая на щёку. Мне сухо-сухо, горько на языке, и не получается разомкнуть губ.
Я поднимаю глаза и понимаю: он не совсем меня узнаёт. Но всё-таки. И этот маленький проблеск даёт мне сил, чтобы начать говорить, вернее, тараторить, быстро, сбивчиво, запинаясь.
– Мы будем есть пушистые персики, и я сделаю настойку на спирту, и кошку ту ласковую мы заберём. Я люблю тебя.
Пойдём со мной. Умоляю.
Я обещаю и обещаю, захлёбываясь словами и воздухом, потом слезами. А он слушает, слушает, принимает в себя. Отступает от края.