355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кшиарвенн » Призраки Шафрановых холмов (СИ) » Текст книги (страница 1)
Призраки Шафрановых холмов (СИ)
  • Текст добавлен: 28 октября 2018, 23:30

Текст книги "Призраки Шафрановых холмов (СИ)"


Автор книги: Кшиарвенн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)

========== Песня рыжего солнца ==========

Среди холмов голос далеко слышен. Особенно в такие ночи – долгие, как смерть. Когда и не хочешь, а взвоешь на луну, как старый волк, наевшийся тухлой падали. Но песню – не дай Господь услышать в такую ночь эту песню. С пьяных глаз, с трезвых ли услышишь ее – беги, не оглядываясь!

В холмах бродят духи – это всем известно, и даже если перевяжешь красной ниткой клок волос, как обычно отваживают ведьм, этих ничем таким ты не отвадишь. Не слушай, не прислушивайся, не присматривайся – что бы там ни было, как бы ярко ни пылал меж холмов костер. Как бы ни пламенел он, и как бы ни звал.

Как бы ни звала песня, которую выводит ласковый молодой голос.

Мужчине нужен наследник – таков мировой закон.

Богат Эйбрахам Джордж Уотсон, да сына не нажил он.

Богат и хваток – за горло держал ты весь Саутпорт,

Такой ни цента не спустит и всюду свое возьмет.

Ты звался Акула Уотсон, хапнешь палец – и руку прочь!

Иначе – “папочка, папа” – звала тебя только дочь.

Ты волосом сед был, как серы шляпы твоих ребят,

Она как рыжее солнце – но она удалась в тебя.

Рыжая Джиллиан Уотсон синицу за сто шагов бьет,

Рыжую Джиллиан Уотсон мадонной считал твой сброд.

Десяток стволов у седел, один другого верней

Они были верною сворой, послушной воле твоей.

Пусть только серые тусклые звезды слушают о Рыжей Джиллиан, которая скакала верхом по полям и поместью своего отца, не боясь ничего и никого не любя; и плевать хотела Рыжая Джиллиан на неодобрительные шепотки и на голодные взгляды парней – что сынков богатых родителей, что безродных, вроде тех наемников, которых Акула Уотсон посылал, коли кто-то не платил вовремя.

“Папочка, папа, послушай – пришла в Саутпорт весна.

Папочка, папа, послушай – Джилли твоя влюблена.

Хоть кожа его не бела, а черные космы не шелк -

Среди кобелей беспородных он словно породистый волк.

Пускай все добро его лошадь да две кобуры на ремне -

Лишь он моим станет мужем. Другого не надобно мне”.

Какое дело холмам до того, как скакал среди зеленеющих полей соловый иноходчик Рыжей Джиллиан рядом с высоким злым гнедым, какое дело им до того, что видели кони, привязанные рядом в рощице на берегу ручья? Разве кто, затерявшийся в этих холмах, беспечный глупый бродяга, пришедший на звук нежного голоса или на отблеск костра, может представить, как отблескивает на утреннем солнце влажный от росы рыжий локон, легший поверх жесткой смоляно-черной пряди, блестящей как вороново крыло…

“Хоть мужем тебе не желал я того, кто не белым рожден -

Не вправе юности старость в страсти чинить препон.

Бери своего метиса, наш пастор не даст вам отказ.

В излучине наше именье пусть будет домом для вас”.

Акула Уотсон не был из тех, кто прет на рожон.

Мужчине нужен наследник – так говорил себе он.

Акула Уотсон под вечер кликнул своих парней -

Десяток стволов у седел, один другого верней.

Акула, платил ты по счету, дочерь свою любя, -

Но горе, горе тем глупым, что добрым сочли тебя.

“Рыжее-рыжее солнце” – так дочь твою парень звал.

Рыже веселое солнце – да черен стволов металл.

А этого и вовсе никому знать не надобно – потому что дочь Акулы Уотсона не из тех, кто станет лить слезы. А коли и лила – про то точно никто не знает. Разве что луна да звезды, что тонули в застывшей кровавой луже, ссохшейся на черных потускневших от крови волосах.

Рыжая Джиллиан Уотсон синицу за сто шагов бьет,

Рыжая Джилли гнедого и верный винчестер берет.

“Ну что ж, Акула Уотсон, теперь уж за воздух держись,

Волк мой твоим койотам дорого продал жизнь.

Десяток стволов у седел, один другого верней.

Проредили верную свору – лишь трое с Акулой парней”.

Пули летят от солнца – в нем не видать стрелка.

Первая входит Акуле в горло у кадыка.

Рыжую Джиллиан Уотсон проклятия не устрашат.

Четыре выстрела кряду – четыре трупа лежат.

“За смерть отца наследнику убийца мог дать бы ответ -

Но у тебя, Акула, наследников больше нет.

У рыжей Джиллиан в жилах бежит, отец, кровь твоя.

За то, что я сделала, буду вовеки пусть проклята я”.

Акула, платил ты по счету, дочерь свою любя, -

Но – рыжее злое солнце – она удалась в тебя.

Не стоит слушать голоса глухой безлунной ночью между холмов. Не стоит, говорю тебе, путник – даже если песню выводит нежный девичий голос, даже если пляшут отблески костра на рыжих волосах.

========== Одна зимняя ночь ==========

Когда в одной маленькой комнатке набивается сразу много народу, воздух делается густ, и шепотки клубятся паром. Терезу любят слушать – и негры, и белые из простых. Она садится у очага и делает вид, что занята каким-то делом – штопает прореху или латает, или лущит кукурузу, выкручивает ее коричневыми жесткими руками так, что золотистые зерна с шелестом и стуком падают в жестяной таз. И над кукурузой, и над шитьем – ее темное, как жирная охряно-сероватая земля Шафранных Холмов, лицо с очень яркими на его фоне белками кажется лицом идола из книжки про приключения. Но людей в комнате становится больше и больше, мелкокурчавые черные и лохматые серо-каштановые головы и спины в синих и серых рубахах и платьях в незатейливый цветочек заслоняют ее.

Черити Олдман и Ребекку Лефевр ни за что не пустили бы к Терезе. Но Черити сказала, что пойдет к Ребекке, а Ребекка – что идет к Черити, и теперь обе притаились в углу, стараясь поджать вдруг выросшие за прошлое лето не по размеру руки и ноги.

В первый раз их привела молоденькая служаночка Лефевров, Бонни, охряного цвета мулаточка с кофейными глазами, круглыми, как у испуганного котенка. От Бонни всегда пахнет кофе, который мать Ребекки готова пить с утра до вечера, и сливками, которые Бонни прилежно снимает с молока в свою пользу.

В прошлый раз Ребекка была у Терезы вдвоем с Бонни, без Черити, и на следующий день в школе страшным шепотом пересказывала подруге услышанное – о девушке, которая превращалась в филина и охотилась по ночам, выклевывая у спящих людей глаза и сердца.

– Тереза говорила, эта девушка прежде жила с матерью, отцом и кроликом Риппи, потом влюбилась в какого-то черного. Ее отец кинул ее Риппи свиньям и повесил ее черного, а она повесилась сама, прямо в свинарнике. И ее съели свиньи.

– Ерунда и непристойности, – шепчет Черити. – Сегодня, наверное, будет рассказывать про Певунью. Это во сто раз лучше. Особенно теперь.

Месяц назад черный Чемберс, нанявшийся смотреть за мулами на ферму к отцу Ады Уотсон, был найден повешенным на одиноком тюльпановом дереве в полутора милях от реки. И все было за то, что повесился он сам, если бы не красновато-серое, а не посиневшее, лицо и сухие штаны. Однако линчевателей в округе не попадалось, а пыл с расследованием смертей черных к этому времени уже хорошо поутих, как-никак больше семи лет прошло с победы Севера, так что дело так и оставили самоубийством.

Но неделю назад в городе нашли мертвым приезжего. Тот едва успел выйти из сильно запоздавшего дилижанса и нанять себе комнатку над салуном Барни – а утром его нашли мертвым, хотя Барни утверждал, что этот хлыщ в хорошем костюме даже не соизволил спуститься ужинать. Доктор Тениссон установил смерть от яда, хотя чтобы сказать такое, не обязательно было быть доктором.

Городок глухо волновался, хотя приезжего никто не знал и для чего он прибыл в Саутпорт, не знали также. И, несмотря на то, что горожане были людими не больно суеверными, среди детей и негров пошел слушок, что приезжего, который был не то золотоискателем, не то землемером, убила Певунья Холмов – за то, что собирался посягнуть на ее владения.

– Только не про Певунью, – Ребекка вздрагивает и сильнее поджимает ноги. – Мне без того по ночам страшно. Так и думаешь, что вот сейчас выйдет в белом саване и с этими рыжими волосами и задушит, как тех двух. Я в субботу учила урок к воскресной школе, вдруг слышу – голос такой… тихий-тихий, словно зовет или спрашивает. Ласковый, но жутко-жутко. В доме все тихо и только этот голос… поет. Да еще про то, как ива утащила жестокого юношу и бросила его в глубокую пучину, где он уже успел утопить шестерых девушек.

Бонни, которая тоже сидит рядом, не выдерживает и громко шепчет, пользуясь тем, что голоса и бормотание не дает ее расслышать.

– Да это, мисси, я бобы перебирала и песню про иву учила, слышала ее от мисси Ады…

– Тише! Тереза говорит, – шикает Черити. Ее строгие родители более всего стараются оградить ее от общения с “особами неподобающего поведения”, так что ей в влетит сильнее всего в том случае, если их обнаружат. И Черити хочет использовать время с наибольшей пользой.

Тереза говорит обо всем, чем дышат холмы. Она знает, что когда твой голос расползается по холмам вширь и вдаль, надо ждать грозы или бури, а если увидишь подвязочную змею, следует остерегаться того, кто после этого тебе первым встретится. Тереза всегда начинает без предисловий – не то что учитель или пастор. И до обеих подруг и служанки рассказ долетает в виде безголовой змеи.

–…старое поместье на излучине, выше Шафрановых холмов, где англичанин поселился. Там теперь одни развалины, и живет там один Айзек, тот, что в дубильне. Да и то, он там только летом живет.

Все вытягивают шеи и умолкают – голос у Терезы негромкий, плавный как текучая вода. Но и он глушит поскрипывание свежего снега у дверей – словно кто-то топчется.

– Айзек-то этот много знает, только помалкивает. И про Акулу Уотсона, и про Певунью Холмов тоже. Много, говорят, на счету Акулы людей. Своими руками он не убивал, нет. Не того пошиба был человек, чтобы просто вытащить кольт и пристрелить. Все больше столкнет лбами, так чтоб люди сами друг друга…

Ветер за порогом вздыхает протяжно и гулко.

Ох уж эти черномазые, поглядишь – вроде тупица тупицей, животное. А все примечают.

Горло саднит… будто и в самом деле есть там чему саднить, будто не рассыпалось все прахом четверть века тому… Болит, болит.

Вспоминать – значит отвлечься от этой боли, нудной и тягостной как его проклятая вечность.

И верно, для чего мне было убивать самому? Можно просто брать небольшой процент с китайцев, которые целыми пароходами тянут своих желтопузых кули во Фриско, и помогать им рассовывать слуг по всему Западу – а потом шепнуть одному косоглазому Джону из агенства про другого из другого агентства, что тот первый, дескать, навел мосты с пароходством насчет вывоза тел обратно в Китай и оттого теперь ему приплачивают больше. Желтопузые непременно хотят сгнить на родине, так что закон про запрет брать на борт трупы – это их делам как гвоздь в сапоге.

У китайцев свои разборки могут быть покруче, чем у каких-нибудь белых – резаные рты, резаные пальцы, резаные уши. Выколотые глаза и вырванный пенис – хуже индейцев, если так посмотреть. Индейцы не будут кланяться и улыбаться тебе в лицо, прежде чем содрать с тебя скальп. И я в конце концов бросил вести дела с китайцами, остановившись на земле. Надежнее и безопаснее, думал я.

Огонь в очаге взметывается сердито и разбрызгивает искры. Тереза пару мгновений смотрит в самый его жар.

– Я ведь ее тоже видела, дочку Акулы. Рыжая была, как холмы. Красивая. И бедовая – редко белые барышни такими бывают…

Черити слушает во все уши, и перед глазами ее возникает холм, хотя бы тот же Сахарный, что над ручьем, и на его вершине силуэт стройной девушки верхом. И рыжие волосы ее пламенеют на солнце.

Рыжая, да. Ты пошла в меня, не в мать – та была черноволосая. Правда, у меня рыжина желтая, блеклая как шкура шелудивой собачонки. У тебя же волосы темно-рыжие, отливали на солнце золотом и пламенем. Иной раз, смотря, как ты выбегаешь из своей комнаты, быстрая, живая как это самое пламя, в легком простом платье, как обрисовывает тонкий хлопок форму твоих бедер, упругую выпуклость ноги и настороженную юную остроту соска, я ловил себя на мысли, что уже ненавижу того или тех, кто станет обладать тобой, моей плотью и кровью.

Иной раз приходилось вскакивать, пугая служанку, и поспешно выходить из-за стола. Требовать к себе кого-то из “своры”, из моих парней – чтобы отвлечься перестать думать о девушке, сидящей напротив. О дочери. О тебе.

В остальном же дела шли хорошо, простофили, которым я запудрил мозги насчет того, что железная дорога проляжет именно вблизи от участков худой и тощей земли в низинке, спешили наперебой откупить у меня хоть клочок низинки или же обменять на свою землю в городе – и это тогда, когда все кинулись покупать городскую землю даже за цену, которая была бы высока и за золотоносные пласты.

Сам я приобрел низинку почти за бесценок, а когда выяснилось, что рельсы пролягут южнее – ну что ж, у меня оставался непроданный клочок, так что и я сам тоже погорел. На клочке, конечно, уместился хороший дом и сад, которые можно было использовать как летнюю резиденцию.

Все было хорошо, и можно было ходить по улицам городка с высоко поднятой головой, подпираемой высоким воротничком, в отлично сшитом коричневом сюртуке и шелковом галстуке, мягко охватывающем шею.

Как саднит горло… Чем ближе весна, тем больше.

– К ней, говорили, посватался судья, – подхватывает хриплый пропитой голос. – Уотсон, само собой, не собирался дочку за судью отдавать. Так что тому сказал – пусть девчонка сама решает. Судья-то сам еще был мужчина нестарый, и подарки, и браслет ей привез, и цветы. Только она ни в какую. Да отвечает так любезно, что и не придерешься.

– А то ты сам слышал… Тебе только при заборе валяться.

– А и слышал! – запальчиво отвечает пропитой. – Я у них в дровяном сарае ночевал, у Уотсонов. Хорошие люди были, не гнали, иной раз пару монет подкинут на опохмел. Не то что нынешние… И вот слышу, судья пришел – весной дело было, уже траву выгнало. Как раз как появился тот косоглазый, с которым она мутила.

Горло… больно…

Судье ты отказала. А этого… черт его разберет, кто он такой, и черт меня разберет, с чего я решил нанять… Янг. Янг, было его имя, но больше он звался Сайдвиндер. Чертов сайдвиндер, маленький желтый гремучник. Хотя на гремучника он был похож разве тем, что не нападал скрыто. Никаких змеиных извивов – прямой как лезвие ножа.

Когда я первый раз увидел его – подумал, парень не мог быть китайцем. Желтопузых я знаю довольно. Китайцы поодиночке не ходят, китайцы боятся собственной тени.

А этот ни черта не боялся. И ты пустила его в свою постель, моя Джилли.

– …Он из индейцев был, – авторитетно произносит чей-то подвизгивающий тенор. – Я знаю это так же точно, как и то, что старый Барни разбавляет свой виски ослиной мочой…

На авторитета зашикали, и Тереза продолжала. Она говорила о том, что эти холмы удерживают в себе грешные души, что недаром сперва город назывался каким-то проклятым словом и только потом его переименовали в Саутпорт. И Певунья, бедная пропавшая бесследно дочь Уотсона, несомненно является также пленницей холмов.

– Прежде думали, она сбежала с этим метисом, – говорила Тереза. – Пропали-то они вместе, как раз как Акула и его парни были найдены мертвыми.

– Застреленными. Не больше как по одной пуле на каждого, сказал доктор, – ввернул пропитой голос.

“Только он и никто другой, папочка”. Глаза горят, румянец во всю щеку и солнце, солнце так и прыщет от тебя во все стороны.

“Только он и никто другой”, – я увидел в твоих глазах свою же собственную непреклонность.

И я согласился – мне нужно было переиграть вас. Я согласился и даже сам пошел к пастору с просьбой поженить мою дочь с полукровкой.

Но парень мне не поверил. Парень был тем еще орешком, и лежать бы мне вместе с семью моими “волкодавами” в камышах у заводи, если бы… он действительно не оказался китайцем. Или если бы я знал китайцев чуть хуже.

Левое плечо и правый бок в крови. Ему здорово досталось, но кольт в его руке и не думал не дрожать, когда черное дуло смотрело в мою грудь. В грудь или в голову… такие убивают, не целясь.

“Она не сможет быть с тобой, если на твоих руках будет кровь ее отца”, – сказал я, не глядя на него. Опустив голову.

Ни один белый не купился бы на такое. Но метис купился – я заметил краем глаза, как дуло в его руке опустилось к низу. Всего на дюйм, не больше, и быстрее, чем он успел хорошо обдумать сказанное мной – но Брэду, лучшему из моих… кто остался… Брэду хватило и того. Он не попал ни в тело, ни тем более в голову – метис был слишком проворен, несмотря на раны. Но пуля ударила в руку парня, и рука разжалась.

–…да только метиса застрелили у излучины, – Тереза, говоря это, приглушила голос и вытянула перед собой указательный и мизинец – чтобы отвадить ведьм, которые могли подслушать, и успокоить духов, которые могли оскорбиться. – Айзек – тот, что в дубильне работает, – был тогда мальчишкой. Вот он-то и видел – рыбу или еще кого ловил в камышах у заводи, а пальба началась, он и притаился как мышь.

Мы не стали зарывать его, бросили в ручей. А сами уехали в Сент-Хоуп, за холмы, расчитывая пробыть там до самого вечера. Я ничего не сказал тебе, Джилли – я испугался. Я боялся, поэтому в Сент-Хоуп постарался нагрузиться как следует, и парни сделали то же самое.

Ты ждала нас, моя девочка. Ты ждала нас до самого вечера, и ты хорошо выбрала место – от солнца и на холме. Ты стала в самое солнце, как в огонь, подняла свой новенький винчестер – я подарил его тебе на день рождения, на твой восемнадцатый день рождения, – и прицелилась…

“Прокляты будьте до седьмого колена; дочерям рода вашего не обрести дома…” – больше тот квакер, которого мы с парнями убили в Миссури, ничего не смог сказать. Пуля вошла ему в горло – точно так же как спустя двадцать с лишним лет вошла в горло мне…

Черити, которая совсем недавно прочла “Холодный дом” и “Крошку Доррит”, прикрыла глаза. Вот оно, прямо как в романе! И где – в их захолустье, где уж точно ничего никогда не случается. Она думала о Джиллиан и ее возлюбленном, и уже почти не слушала, как все заговорили разом, обсуждая, куда ж тогда могла деться дочь Акулы Уотсона и кто был виновен в смерти заправилы Саутпорта и его людей, раз метиса они все же пристрелили.

– Дочь его мертва, – сказал вдруг Тереза – отрывисто, будто мух прихлопывала каждым словом. – Люди говорят, Певунья-то… на нее смахивает.

И Черити, которую голос Терезы выдернул из ее грез, не столько услышала, сколько почувствовала, как сам воздух двинулся у дверей, словно нечто, бесплотнее снежной тишины, покинуло маленькую жарко натопленную каморку.

…Не отпущу тебя, Джиллиан, Джиллиан. Не отпущу с холмов. Пой или плачь, плачь или пой – не отпущу с холмов. Пой о наследнике, Джиллиан, Джиллиан, пой колыбельную, пой, – ты будешь здесь. Будешь в холмах. Пока не приду к тебе я…

– Ты слышала, Бекки? – шепнула Черити. Было уже поздно, и они возвращались от Терезы почти бегом. Бонни, бывшей не робкого десятка, невольно передался испуг обеих девочек, и она торопливо поспешала за ними, давя свежий снег разбитыми башмаками и кутаясь в большую старую шаль.

Ребекка, которую бил озноб и от страха зуб на зуб не попадал, молча кивнула, не спрашивая, что именно ей нужно было слышать, оглянулась и прибавила шагу.

Но скоро страх отпустил, и добравшись до развилки, где маленькая улочка переходила в две большие, подруги попрощались вполне спокойно.

Ребекка с Бонни повернули налево – Бонни боялась, что старая хозяйка станет ее бранить, а Ребекка ободряла служанку.

А Черити шла, едва не спотыкаясь, и снова видела перед собой речную заводь – тихую и сонную, как в книжках про старинные поместья, и у воды склонившая скорбная женская фигурка. Густые растрепавшиеся рыжие кудри падают на распростертое мертвое тело. Ах! Она не хочет более жить, не хочет дышать этим отравленным дыханием смерти воздухом. И когда головка склоняется на тело ее мертвого возлюбленного, исстрадавшаяся душа покидает тело девушки. А мстительный дух мертвого индейца утаскивает прямо в ад тех, кто был виновен в его смерти.

Черити так расчувствовалась от этих возвышенных картин, что едва не плакала и после ужина помолилась за упокой души бедной Джиллиан с особенным тщанием. А потом заснула и, казалось ей, во сне чей-то голос напевал мягким едва слышным шепотом, похожим больше на шум ветра, чем на человеческий голос.

Пусть все забудется, Джиллиан, Джиллиан, пусть все укроют холмы. Пусть все, кто помнит, пусть все, кто скажет – пусть они станут немы. Будешь ты петь, Джиллиан, Джиллиан, петь для меня одного. Ты позабудешь все, что случилось, ты позабудешь его.

…Среди ночи Айзек Мейдж проснулся от зависшей вокруг него тишины. В домишке его, приткнувшемся у дубильни, было тихо как в могиле, словно даже снег замер и не падал на землю, и было темно, вся комнатка наполнилась черным плотным туманом, от которого Айзек ощутил себя ослепшим. Ему вдруг стало страшно, так страшно, что даже кричать не было сил.

В голове мутилось. Они и выпили-то вечером со старым Стивом всего-ничего, цыпленку бы не хватило, шептал Айзек. По лбу его катился крупный пот, а руки и ноги будто оледенели.

Он не помнил, как вышел из дома, не чувствовал холода да и почти уже ничего не чувствовал, руки и ног словно и не было. Оледеневшие ноги несли Айзека куда-то, прочь, сквозь черный слепой туман, который просачивался в горло, в брюхо, и толкался изнутри тяжелой гнилой тошнотой.

Холод… Айзек успел увидеть на белом снегу туманную фигуру в щегольской шляпе, и, ничего не соображая со страху, шатнулся к дубильне. Он влетел в неплотно закрытую дверь, споткнулся о кипу сырых шкур – и, прежде чем ноги совершенно отказались ему служить, Айзек свалился в большой чан с известковым молоком. Последней мыслью его было отругать Пета – старый осел должен лучше закрывать известь… опасно…

***

Проснулась Черити вполне бодрой, а ясное утро застало ее за принятием сложного решения – пойти в школу и обсудить вчерашнее с Ребеккой или сказать, что хочет отнести булочек заболевшей Ариадне Уотсон и, пойдя на их ферму, попробовать вызнать, не имеют ли эти Уотсоны отношение к тем.

Но желание поболтать с подругой победило, тем более что куда этим Уотсонам до тех. Мало ли на свете Уотсонов – в одном только их округе их по меньшей мере две семьи, не считая “несчастного мистера Уатсона”, как называет его мама, все несчастие которого состоит в том чтобы напиться пьян и валяться под забором. Уатсон, Уотсон…

Лучше, думала Черити, засовывая в торбу со школьными книжками тайком выпрошенного у Ребекки “Франкенштейна”, они завтра попробуют подговорить кого-то из мальчишек пойти в дубильню и расспросить там мистера Айзека.

========== Пожар ==========

Когда стаивает снег, обнажается вся та грязь, которую он прятал. И в ложбинке между старицей и холмом Сахарная голова со сходом снега нашли обезображенный труп человека – в изорванной и бедной одежде, но с большими золотыми запонками на манжетах. Лицо у человека было так изъедено мышами прочими мелкими тварями, что не представлялось возможным даже сказать, белый это или негр. Никаких ран и прочих следов насильственной смерти замечено не было, хотя доктор сказал, он не закладывал бы своей головы за то, что их нет вовсе. Запонки шериф забрал в качестве вещественного доказательства, а труп похоронили на краю маленького городского кладбища.

Весна – самое грязное время. Пока солнце не начнет пригревать и подсушивать грязь.

***

У решетки раздавались голоса Голландца Рамакера и рыжеусого маршала, который засадил их сюда.

“Отпустите меня и моего слугу, черт побери, драку начали не мы! – До утра вы посидите тут, сэр, а утром вернется шериф и…”

Дальше Мо не слушал – скрестив ноги, сел у ближней к маленькому зарешеченному окошку стенки, старательно выбрав самый чистый участок укрывающей пол соломы, и прикрыл глаза. Через короткое время дверь камеры открылась и потом быстро и громко закрылась. С сочным щелчком защелкнулся замок после того, как солома зашуршала под скорыми и неверными шагами – человек влетел в камеру, явно повинуясь мощному толчку.

– Чертов законник! – взвизгнули почти над ухом голосом Рамакера. – Не думай, что тебе это сойдет с рук, слышишь? Подлый ублюдок, сын шлюхи и целой сраной кучи отцов!..

Голландец продолжал поносить на чем свет стоит маршала, засадившего их в кутузку, всю его родню и всех обитателей Саутпорта вообще, прибавив в конце, что в таком поганом городишке только и можно встретить, что сукиных детей и их родителей. Мо, не открывая глаз, почесал бок. Было слегка досадно, что они так и не успели поесть как следует – сейчас был уже поздний вечер, а последний раз они с Голландцем ели примерно в полдень, когда тряский раздолбанный дилижанс остановился перед переправой сменить лошадей. И после этого еще тряслись в битком набитом кузове до самого вечера, когда лошади остановились, наконец, на площади Саутпорта как раз между колодцем и почтой.

В городе первым, что увидел Мо, было разговорчивое гусиное стадо, которое сердито загоготало на вышедших из дилижанса людей и пошлепало по весенней грязи городской площади прочь.

“Несмотря на гусей, это не Рим, – подумал он, разглядывая вывески – почтовое отделение, аптека и цирюльня с выписанным затейливым шрифтом с завитушками названием “Балтазар и сыновья”. – Это много хуже”.

Город выглядел тихим и сонным, и обитатели его казались персонажами старой пантомимы, такой старой и затертой, что ее давно наскучило играть актерам и смотреть зрителям.

Много хуже, да – так и получилось, когда Голландец ввязался в перепалку, быстро оборотившуюся скверной дракой без всякого удальства, с мелкой визгливой бранью и пьяными брызгами слюны. Рамакер даже не умел прилично ругаться – все у него получалось так, словно он брал навоз белыми перчатками, а потом искренне удивлялся, что они пачкаются.

Таким вот образом и они, и пьяный бродяга, который перепалку не начинал, но принял в ней горячее участие, оказались под замком. Бродягу заперли в соседней камере, а их с Голландцем посадили вместе – не то для пущего унижения белого, запертого вместе с цветным, не то просто потому, что третья камера была приспособлена под какой-нибудь склад и туда было опасно сажать задержанного.

– Послушай, Тин-Пэн, – немного успокоившийся и расположенный поговорить Голландец уселся было рядом, но потом, словно спохватившись, пересел к противоположной стене. – Что за надобность у Джеймса в этом очкарике Уотсоне?

Мо глубоко и сладко вздохнул, не открывая глаза.

– Как вернемся, спроси его сам, – отозвался он. – Заодно не забудь назвать именно Джеймсом.

Голландец сплюнул и, судя по звуку, завозился, поуютнее устраиваясь в не слишком теплой камере.

“Большие люди собираются вложить в эти места большие деньги, Тин-Пэн. Если только здесь и вправду есть то, о чем говорит этот умник. Ты должен выяснить, что именно он тут ищет – уголь, как он говорит, или все-таки что-то подороже. В Черных холмах полно золота, ты знаешь, а Черные холмы отсюда не так уж далеко. Кое-кто шепнул – Уотсон играет нечисто. Я хочу, чтобы именно ты разобрался с ним, малыш”. Винсент Жаме*, говоривший это, больше всего ненавидел, когда его прозвище произносили как Джеймс.

– Что, сукин сын, будешь нюхать всю ночь своего китаезу? – раздалось из-за деревянной переборки, разделявшей две камеры. Бродяга, сидевший там, кажется, тоже не успел пообедать и поужинать, оттого изливал злость и досаду на соседей по кутузке.

– Господин шпрехшталмейстер**, вашей реплики еще не было, – все так же не открывая глаз, звучно и внятно ответил Мо.

Непонятное слово заняло пьяный ум, и дальше бродяга только бранился, но так глухо, что на это вполне возможно было не обращать внимания.

– Что это “шпрехшталмейстер”? – негромко осведомился Голландец, которого неизвестное слово тоже занимало.

– Фамилия моего отца, – с усмешкой ответил Мо. Рамакер хрюкнул, что должно было изображать смех.

– А ты всегда говорил, Мозес Фрост, что твой папаша был сыном китайского богдыхана… – буркнул он и повернулся на другой бок. – Здоровы вы врать, желтозадые.

“Побочный внук китайского богдыхана! Проездом из Монголии и только три дня! Удивительная гибкость и тайны эквилибра! Предсказание судьбы по методике европейской прорицательницы и медиума мадам Ленорман!”

Папаша Гросс заказывал афиши всегда сам и собственноручно притаскивал их из типографии – отпечатанные неряшливо и, как правило, в две краски, черную и желтую. В Папаше Гроссе было не более четырех футов роста, но большая голова с выпуклым лбом мыслителя и мудреца, живописные длинные лохмы и густая полуседая борода делали его облик внушительным и даже библейски величественным, особенно когда они въезжали в очередной город и Папаша восседал на покрытом старым ковром кресле, воодруженном на влекомой семью белыми собаками тележке. В этой карликовой повозке и в том, как Папаша недвижно возвышался на своем кресле, было что-то до того царственное и вместе с тем жуткое, что даже у уличных мальчишек и подвыпивших бездельников пропадало желание зубоскалить.

Сколько себя помнил Мо, Папаша всегда читал истрепанную Библию, причем с особенным вниманием прочитывал он Пятикнижие, и едва не на каждую фразу находилось у него свое толкование. Когда завсегдатаи закулисья, которые находились едва не в любом приютившем цирк городе, рисковали спрашивать Папашу Гросса, как же столь благочестивого человека угораздило пойти в циркачи, он всякий раз, смотря куда-то между пуговиц жилета (если таковой был) или рубашки вопрошающего, цитировал апостола Павла – “Ибо когда мир своей мудростью не познал Бога в премудрости Божией, то благоугодно было Богу юродством проповеди спасти верующих”.

В плохие дни Папаша, вынужденный вынимать из запертой замком кассы скудные сбережения, чтобы рассчитаться за корм животным и купить провизию, бубнил про тучных коров, пожираемых заживо тощими – “только косточки летят”. И отправлял некоторых из своих артистов, в том числе и Мо, добывать средства – что-то вроде отхожих промыслов. А подсчитывая выручку в удачные дни, Папаша всякий раз говорил, что считает себя куда удачливее того фараона, дочь которого нашла когда-то тезку Мо в тростниковой корзине*.

О том, что его нашли в корзине в морозную февральскую ночь, Мо слышал, кажется, с тех пор, как вообще научился слышать и понимать, то есть все четверть века своей жизни. И воспринимал это столь же естественно, как и то, что за зимой приходит весна, а за весной – лето. О той же или тех, кто положил его в корзину и принес к вставшим на ночлег у речки цирковым кибиткам, он предпочитал не думать вовсе.

За весной шло лето, за летом осень, а они нигде не задерживались надолго. “Ни один город не стоит дороги”, – говаривал Папаша Гросс. И в самом деле – не все ли равно, в каком городе балансировать на кожаной платформе, закрепленной на лошадиной спине, слышать тяжелое хриплое дыхание большой белой кобылы и ловить темп, на который нужно оторвать себя от шаткой устойчивости платформы, пролететь в кольцо и снова приземлиться на мерно качающуюся конскую спину. И не все ли равно, где именно поднимется старый полотняный купол, из-под которого так жутко срываться с трапеции и лететь навстречу страшным цепким рукам акробата – или в опилки, как было один раз, когда у трапеции невовремя ослаб трос и “побочный внук китайского богдыхана” едва не разбился насмерть.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю