Текст книги "Здесь живут люди"
Автор книги: Фёдор Мак
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
…Да-да, друзья, оказывается, в том прекрасном селе всему давали названия – всё словами родными именовали, и не спроста!
Кроме разных закутков внутри села, свои названия имели и места, что вольготно простирались по окрестностям во всех направлениях. А как же без названий? Без названия и поле не поле, и долина не долина; без названия вроде и есть что-то, а на деле – так, пустое место, темная дыра. Вон тот бугор за речкой зовется «Камени» – есть название, есть местность. А дальше-то, дальше, за бугром, что находится? А дальше нет названия, значит вроде и местности нет, только обрыв, провал, пустота, темень, неизвестность туманная…
Самое дальнее поле прозывалось «Корея» в смысле «у черта на куличках»; другое поле с плодороднейшей землёй имело название «Картыши» (знать бы, что сиё словцо значит); два лесочка с округлыми краями так и прозывались Кругликами. Лес на западе был Черным, на востоке росли Прышани (от «прыщи»?), тоже лес, зато на северо-востоке лесной массив назывался Росскоти. Почему Росскоти? Да кто ж его знает?
Мудр народишко местный, мудр, как ни крути, потому как названиями себя утверждал, названиями сохранял землицу свою, именем собственным всё необходимое вызволял из небытия: если обозначил, назвал, значит, существует! Всему давал имя…
…Оказывается, в каждом истинном кунишнике есть определённое упрямство, воля, даже упёртость. Почему они, русские, живут здесь, среди добродушного и гостеприимного молдавского народа? Потому что их травили, гоняли по всей России, сажали в остроги, сжигали на кострах, а они упрямо держались за свою веру и за свои обряды. За стремление оставаться самими собой и помнить древние заветы отцов они отдавали жизни – утрачивали дома, имущество, земли, родину, но не обряды. Потому что без обряда они просто исчезли бы, как пыль на ветру. Верили, истинно верили в свою правоту. Именно вера в свою правоту придаёт человеку стойкость. И мне нравится их упорство, их стойкость, их желание оставаться самими собой. В этом есть что-то настоящее, надёжное, богом приданное.
***
Кирик
1
Да, славно, славно село Кунишное! Затейливый народец живет в том селе, занятный. Можно сказать – упертый народец! Глобализация треплет его со всех сторон, а он все еще сохраняет и обычаи свои, и причуды, и обряды, и язык свой. Язык певучий, плавный, южный, с неожиданными оборотами, этакими извивами мысли, и некоторой чудинкой в интонации; иногда одним словцом, изреченным с этой чудинкой, кунишники передавали такие оттенки психологии, такие грани бытия человеческого, такие глубокие смыслы вскрывали, какие не передали бы и десять многомудрых писателей в десяти томах на десяти языках. Во как!
В том славном селе никто не занимался словотворчеством умышленно, никто ничего не выдумывал нарочно – новые слова в языке появлялись случайно, неожиданно и так естественно, как ветер дует, как солнце светит. Кунишники сотворяли слова по наитию, не задумываясь, будто молитву шептали, да такие слова, что сам Даль обзавидовался бы. Вот, к примеру, есть замечательное русское слово «весло» – худощавый длинный инструмент для гребли. А жена у весла кто? Странный вопрос, скажете. Оно, может, и странный, да у кунишника-то мозги слегка набекрень, мыслит он всегда нестандартно, с хитрецой, с подвохом. Так вот, жена у весла, по разумению кунишников, есть «весёлка». Вот вам и словцо! Легко и весело соскочило оно когда-то с губ ироничного кунишника и прижилось в народе, стало нужным. Весло руки мозолит, воду мутит, с водой дружит, то купается, то даже вроде как рыбачит, всю жизнь на воде, всю жизнь с водой, а весёлка? А весёлая весёлка тесто месит, жена, хозяйка в доме. Жарко пылает печь, камни под её сводом раскалились добела, пахнет в доме кислой опарой и теплой мукой, а весёлка трудолюбиво и охотно перемешивает большое, белое, мягкое и уютно пыхтящее тесто в квашне… Да, узкую деревянную лопатку-мешалку, которой тесто в квашне вымешивали и которая очень похожа на маленькое весло, называли «весёлкой». Слово – блеск, слово на загляденье, слово – красота душевная!
Или вот две лопаты для работы по хозяйству: одна – прямая, штыковая, а другая – кривая, совковая. Неудобно и длинно произносить, особенно во время напряженной работы, «дай мне совковую лопату» или «дай мне штыковую лопату» – мозг во время работы заряжен говорить четко и кратко, а если говоришь длинно, то в конце забываешь, что хотел сказать вначале. Какая ж тут работа? Философия одна, то бишь «говорильня».
…Кунишник Трофимка Бук роет яму, что ему вздумалось по осени-то, по грудь уже закопался, усердно долбит лопатой глину, случайно задевает ногу, несильно, но больно, в сердцах «ебукается», в смысле матерится, и с раздражением отшвыривает от себя лопату подальше – вспыльчивый дядька такой! Но боль утихла, глину из ямы выбрасывать надо, а вылезать за лопатой не хочется.
– Гришка! – орет он сыну, когда тот выскочил из хаты и собрался налегке бежать в нужник, – Подай лопату! Да не ту, олух царя небесного, а кривую, мать ее, бракованную, «брачку»! Всё! Слово вылетело, слово появилось, в три часа двадцать минут пополудни десятого октября родилось. Совковая лопата стала «брачкой». И потому что ею брать глину удобнее, и потому что она кривая, вроде бракованная по сравнению с прямой, штыковой. Слово «брачка» прижилось у местного народца – есть лопата, и есть «брачка». Коротко, ясно, различимо, а, главное, разумно.
Всему умный народец давал имя… А хоть бы и прозвища! Ах, какие ж в селе были прозвища! Это ж конфетка! Бальзам для души – изысканность и легкость, будто поленом в глаз (ну не в бровь же!).
Прозвище – дело сурьезное в Кунишном, второе имя, а часто – главное имя. Такая вот особенность и такая причуда кунишников
Но если прозвали тебя, даже обидно, может, прозвали, неказисто, каким-нибудь «пуйком», зато тебя обозначили, – о, это ценно! – и ты есть, наличествуешь, существуешь, можешь даже гордо и торжественно заявить: «Вот я – Пуёк, я есмь, я живой, упругий, материальный, тёплый, небритый; меня – обозначили!» (Кстати, «пуёк» – это не то, что вы подумали, и даже не младший брат, и не сын, а – росток, саженец дикого дерева, если по-местному.) А вот если тебя не обозначили? Беда, беда!..
2
Кирика не обозначили. Никак. Никакое прозвище к нему не приставало. Ещё хотели было сердобольные соседи прилепить к нему хоть какое-то, пусть самое завалящее прозванье, но не держалось оно на нём, горохом от стенки отскакивало, водой по резине стекало. Ну, Кирик и Кирик, пацан, а потом, когда стал взрослым, дядька Кирик, официально – Кириак, обычное имя для тех мест, а вот прозвища у него не было – ничто остроумное к нему не прилипало. О, вы даже не представляете, какая это обида, и какая трагедия не иметь прозвища! Все равно, что жить без лица, или бабе не иметь, извините, задницы. Нет, вы бабоньки не обижайтесь, но ежели по правде сказать, то что такое женщина без главного внушительного достоинства? Эмансипированное недоразумение или, как сказали бы кунишники, фитюлька!
Трудно понять психологию, а еще труднее сравнивать психологию людскую с психологией стаи, но сельчане не любили Кирика; с самого его детства сторонились его, словно чувствовали в нем некую неприличную ущербность, нечто неприятно чужеродное. Если вы видели когда-нибудь, как стая птиц изгоняет или заклёвывает (не потому заклёвывает, что виноват, а потому, что не нравится) чужого, то поймете примерно, что происходило с несчастным Кириком в селе.
Его, правда, не любили.
Его не любили и ровесники, и пацаны постарше, и даже взрослые, хотя взрослые были более терпимы, чем жестокие деточки. Собравшись вместе, пацаньё частенько до одури измывалось над Кириком, этим гадким утенком, забитым, затурканным, который «ни бэ, ни мэ, ни кукареку», как сказал однажды Тришка Курач. Короче, развлекались ребятишки, да с жестокостью. Бедного паренька, рохлистого, белобрысого, но по сути добродушного, обижал каждый нагловатый соплячок, насмехался всяк, кому не лень, и даже девчонки могли его толкнуть, пнуть ногой, дать щелбан, что считалось большим позором в этом патриархальном селе, где мужик, мальчик всегда считался главнее, нежели особа женского роду.
Все издевательства над Кириком проходили обычно в школе, под гул всеобщего дитячьего одобрения. Не умея достойно ответить, неспособный ударить другого, Кирик на все тычки и обидные слова только беспомощно моргал своими белесыми ресницами и даже стеснительно улыбался, что выглядело совсем уж по-идиотски. «Его шпыняют, а он лыбится, ха-ха!». Как-то после уроков три малых паршивца сбили Кирика с ног неподалеку от крыльца школы, свалили в грязь, в раскисшую после дождя почву, мутузили ногами, месили с веселой детской жестокостью, а потом стали топтать ногами и даже с разбегу прыгать на него, словно под ними был не человек, а куль с тряпьем. Тетка Варя Кирющиха заметила с соседнего двора избиение младенцами, схватила гибкий прут, прибежала, разогнала малых садистов, успев хлестнуть их прутом по спинам, и подняла вывалянную в грязи несчастную жертву. Когда отерла грязь с кровью и узнала Кирика, то не запричитала, не пожалела, как обычно бы сделала, не посочувствовала горько плачущему пареньку, только раздраженно сказала: «Ну, иди, иди с богом!». Даже у добрейшей Кирющихи не нашлось утешения обиженному.
Школу Кирик не закончил, вернее, он перестал туда ходить, и это никого не удивило, хотя если бы кто-то другой так поступил, то вышел бы целый скандал, ибо к чести кунишников, они ревностно относились к образованию своих детей.
После нескольких незаметно мелькнувших лет Кирик повзрослел, превратился в бледного, долговязого юношу, который редко появлялся на людях, а если появлялся, то ходил по селу, сутулясь и широко размахивая узкими синеватыми от малокровия руками. Однако, несмотря на то, что он повзрослел, гадкий утёнок в лебедя не превратился, и нелюбовь к нему в селе осталась прежней, даже вроде усугубилась. Его уже не били – брезговали – но все кунишники невольно избегали его, как прокаженного, – старались не общаться, а при случайной встрече вместо обычного приветствия только слегка, неохотно кивали и стремились поскорее разминуться. Испытывали, стыдно признаться, отвращение к его белобрысой пугливой фигуре, беззащитной, беспомощной, к его слюнявому губошлепству, к размазанной неловкой угодливости и затравленному взгляду. Иной раз, желая понравиться, Кирик то подобострастно в глаза заглядывал тому, кто хоть мельком обратил на него внимание, то быстро соглашался с редким собеседником, – поддакивал раньше, чем заканчивалась чужая фраза, – то семенил, «шестерил», готовый по мелочи услужить, то деланно смеялся неприятными скачущими звуками, но не потому, что ему было весело, а потому что хотел угодить. И это было противно, как бывает противно, когда малый ребенок смеется не столько от избытка радости, не от естественной веселости, сколько ради того, чтобы понравиться взрослому. Не любили его не за какие-то гнусные подлости, не за вредный злой нрав – Кирик, напротив, был застенчив и безобиден, – не за глупость несусветную и тупость, нет, не за это… Его не любили «просто так», не задумываясь, за что? А тот, кто задумывался, пытаясь найти ответ, считал, что не любят сиё долговязое существо за нерешительность, за готовность подчиниться, за то, что, желая одобрения, давал собой понукать, что не мог за себя постоять, постоянно мямлил и не мог ударить, тем более, ударить первым.
Это уже потом, когда Кирик станет совсем взрослым, дядькой, скажут, что его не любили за физическое уродство, но это не будет полной правдой, потому что его не любили с детства, а уродство обнаружилось только к годам двадцати. Да и уродством в полном смысле слова это назвать было нельзя, – по крайней мере, с первого взгляда в глаза не бросалось то, что у Кирика, – вот напасть! – не росла борода. Если это – уродство, то миллионы мужчин каждое утро бритвой уродуют себя. Но замечу, правды ради, что в Кунишном почти все взрослые дядья и деды носили бороды, и к бороде в селе отношение было особое: борода для кунишника – это святое, его гордость, его отметина, неотъемлемая часть, скипетр и держава. «Без бороды, как без правды!» – говорили бородатые мужики, с достоинством поглаживая свои волосистые метёлки и желая этак воспарить над суетным, а языкастые бабы выражались более приземленно: «Мужик без бороды, что суп без соли».
Кирика бородой бог обделил. Ему было уже и за двадцать, и за двадцать пять, а на его подбородке торчали только две-три кривые белесые волосинки, как бывают две-три волосинки на голом трупике ощипанной курицы, и этим всё ограничивалось. Кирик со злостью, не боясь боли и даже желая ее, выдергивал с лица эту неприличную растительность, но волосинки постепенно отрастали вновь. Он готов был опалить свой подбородок огнем паяльной лампы, так, как это делают хозяйки, ошмаливая зарубленного и освобождённого от перьев гуся; готов был обжечься, чтоб только избавиться от этих трех гадких длинных волосков и чтоб, наконец, появилась на подбородке нормальная густая щетина – щетина мужика. Можно с большой долей вероятности сказать, что он страстно желал бороды, мечтал о ней, мечтал больше, чем о деве с обширной грудью, но, увы, по какой-то странной прихоти природы борода не росла, хоть тресни. Все остальное у него нормально развивалось, и ноги, и руки, и прочие мужские члены добротно выросли, а подбородок был вялый, бабий и, тьфу ты, нежный! Кирик боролся с лысым подбородком упорнее, чем некоторые мужчины борются с лысиной на голове: и золой его тер, и песком драил, и настойками натирал, и грязями какими-то пичкал, и травы на ночь подвязывал платком, будто зубы разболелись, и нещадно, до крови, брил тупой бритвой голую кожу, исходя из того мужского заблуждения, что чем чаще бреешь, тем лучше растет щетина. Однако волосы упрямо не росли, и подбородок по-прежнему оставался нежным, как студень и голым, как степь.
Подшучивали над ним кунишники? Насмехались? Да не то слово! Жестоко насмехались! Даже при том редком общении с Кириком, а в селе это неизбежно, – душу ему выедали смехом да издёвками. Молодые задирали особенно нагло, зная, что он не ответит; хохотали прямо ему в лицо, состязались друг перед другом в обзываниях гонимого, будто пинали труп, и закатывались со смеху. У Кирика – трагедия, все внутри скукожилось и пересохло от переживаний, а над ним хохочут. Да кому какое дело до чужих трагедий – посмеяться дай! Дурилы, конечно, дети малые, да что с них взять, глупые и по глупости жестокие. Особенно немилосердны были девки – языки с детства на точильном камне оттачивали, с искрами оттачивали, длинными становились языки, брехунистыми, собачьими.
– Что, Кирик?! – кричали зыбры (задиры) в юбках, – борода еще не выросла? Хи-хи-хи… Мы ещё трошки подождем. А женило, женило-то хоть выросло? Ха-ха-ха!..
«Цыц, девки, – прикрикивала на кикимор румяная Настя, старшая средь них, – у человека, можа, горе, а вы зубы скалите». Настя вроде как на защиту парня стала. Кирик мгновенно реагировал на сочувствие, такое редкое, такое сладостное, и от благодарности к Насте готов был прослезиться, а она коварно поясняла: «В головах у вас, девки, одно «женило» да «женило»! Какая борода у него, такое и женило!» Поднимался гомерический хохот, до истерики, до сгибания в три погибели. Ох, отхлестать бы девок по их крутым упругим задницам, чтоб хоть чуть думали, прежде чем рты свои красные раскрывать да языки поганые высовывать.
3
Кирик – замкнулся. Не сразу, не резко, а постепенно и незаметно для других. Он уже почти ни с кем не общался, все больше молчал, сторонился, ни к кому не роднился, и стал не столько мрачным, сколько отрешенным, даже каким-то самоуглубленным. Вся связь с людьми раньше держалась на его стремлении быть с ними, быть вместе, быть как все – рвался к людям, угождал, готов был доказывать, что он такой же, но над ним издевались, смеялись, им пренебрегали, им брезговали, его избегали, и тем самым непроизвольно и неизбежно выталкивали на обочину сельской жизни. Тогда он сам перестал стремиться к людям, словно в нем что-то окончательно сломалось – исчезло желание быть с кем-то, и этого было достаточо, чтобы оказаться в полном одиночестве…
Через несколько лет все вдруг обнаружили, что в селе, несколько на отшибе, в маленькой белой хатенке с глинобитными стенами и камышовой крышей живет бобылём нелюдимый, молчаливый мужик, рано постаревший, морщинистый, с голым подбородком, даже не столько мужик, сколько некое созданье божье без бороды. Близкой родни у него не было, старая мать несколько лет назад померла, дальние родственники о нем забыли, да и он о них не вспоминал. Никому он не был нужен, и никого не интересовало, чем и как живет Кирик, что думает, чем душа его болит – не совсем еще чужой, но уже явно не свой, отдаленно вроде знакомый, да уже непонятный. Ни с кем не разговаривает, на сельских свадьбах-крестинах не бывает, да и не зовут его туда, на похоронах появляется исключительно редко, да и то постоит-постоит издали в каком-то балахоне, тощий, высокий, а потом как-то незаметно исчезает, будто растворяется. Словом, и был он, и не был, никому не мешал, ни на что не влиял, никакого добра-вреда не делал, и если б Кирик в одночасье исчез, то никто бы тому не удивился и никто б не огорчился. Сельская жизнь со своими радостями и бедами бурлила где-то в стороне от него, а он… он – изгой, вытолкнутый на обочину жизни. Человек без прозвища.
И не приведи господь вам оказаться в таком положении, в положении отверженного, это все равно, что сам бог от вас отвернулся! Но вам, современным, особенно городским, этого не понять, не почувствовать всю остроту и драму изгнанного. Потому что вы изначально отвержены, вы рождаетесь отверженными, никому вы не нужны по большому счету, вы ни на что не влияете, живете изгоями, живете вне своего большого рода, вне своей могалы.
Но это так, к слову, а Кирик однажды… Ох, не люблю это слово из-за его внезапности, но когда-то оно обязательно случается. Да, однажды под вечер, а если быть точным, однажды в апреле месяце, в понедельник, в 17 часов и 15 минут, на кривой сельской улице, уже просохшей от весенней грязи, появился Кирик с ведром в руке и неторопливо побрел «по загороди», как говорили здесь, в смысле, за околицу, туда, где кончаются неказистые изгороди сельских огородов и начинается пустырь. Все, кто был дома в этот час, обратили внимание на появление Кирика, потому что появлялся он на людях исключительно редко. Кирик на улице да еще с ведром – это маленькое событие на всей могале. «А в ведре что было? Земля? Гм… Какая земля? Самая обыкновенная?.. Странно». Изумились кунишники, недоуменно пожали плечами, одновременно почесали репы свои, а дед Аким из-за непонятности явления, столь его поразившего, даже поковырял рукой в одном месте и привычно понюхал пальцы. Кирик же дошел до пустыря, высыпал точно в центре пустыря землю из ведра, создал небольшую горку, словно крот нарыл, и так же неторопливо побрёл домой. В его действиях не было ничего особенного: пустырь был ничейным, глинистым, неплодородным, никому ненужным – место без названия, черная дыра, пустота, кусок земли такой же отверженный, как сам Кирик. На пустырь иногда выбрасывали мусор, и все, кто видел в тот день нашего нелюдима с ведром, подумали, что безбородый просто отнес мусор на пустырь. Бог с ним!
На другой день, опять-таки под вечер, а если по-прежнему быть точным, в 17.15, скрипнула калитка у хатенки Кирика, – старая такая калитка, перекошенная, да и скрипнула-то ржаво, неохотно, словно сто лет спала, а тут ее потревожили, – и на улице опять показался, будто материализовался из ничего, из легкого воздушного вихря, сельский отшельник с тем же ведром, полным такой же земли. Направился он к пустырю и шёл, глядя себе под ноги застывшим взглядом, словно для него ничего в мире не существовало, кроме ухабистой неровной дороги. На нем был и халат не халат, и балахон не балахон, – странное, необычное для тех мест грубо сшитое одеяние, вроде длинной рубахи, даже вроде поповской рясы, только… поизящнее что ли? Кирик донес ведро своё до пустыря, высыпал землю на вчерашнюю горку, удвоил ее величину, и неспешно побрел домой с тем же сосредоточенно-застывшим взглядом фанатика, взглядом безумным, какой бывает у людей отчаявшихся и с отчаяния решивших преодолеть всё на свете и непременно осуществить задуманное, чего бы это им ни стоило.
Любопытно уже всем стало, когда на третий день все в точности повторилось: в 17.15 пискляво скрипнула его дряхлая калитка, состоявшая из полусгнивших штакетин, (причем недовольно так скрипнула, мол, и охота тебе…) и Кирик с ведром вновь двинулся неспешным шагом к пустырю. Ветер трепал его свободную, длинную до пят одежду, а отшельник, слегка искривившись под тяжестью ведра, тащил к своей кучке очередную ношу земли. И где он только брал эту землю? Яму рыл что ли? Или дренажный ров вокруг огорода собрался устроить? Впрочем, почвы много кругом, бери где хочешь, а за его огородом начиналась толока, там землю хоть вагонами грузи. Да, он, отверженный, в третий раз дошел до середины пустыря и высыпал третье ведро в одну кучку и вернулся домой.
Когда же на четвертый день Кирик в то же самое время, как вчера и позавчера, показался на улице с полным ведром, оттягивавшим его худую руку, это уже серьёзно заинтересовало соседей. Легкие пересуды прокатились по домам, по семьям, по головам, в которых воцарялось непривычное недоумение, нарушающее повседневный ход мыслей.
Пятый раз, пятый поход безбородого «по загороди» с ведром – в одно и то же время! – окончательно взбудоражил всех обитателей могалы: чего это он там таскает? («Он» – ни имени, ни прозвища). Не поленились кунишники, послали за околицу вроде как на разведку двух парней: дылдистого глуповатого Лёньку Ёлупа и не менее глуповатого Фильку Горлыку. Те пришли, поворошили кучку земли, созданную Кириком, потыкали ее палкой, а Ёлуп даже взял с верха кучи большую жменю, в смысле, пригоршню, сухой почвы, зачем-то по дури её понюхал, старательно втянув в себя воздух, и тут же с матюгами зачхался от попавшей в нос пыли. Заставь дурака богу молиться… Ничего странного, запретного, колдовского на пустыре наши добры молодцы не нашли – земля землей, немного с глиной, – с чем и вернулись в село.
Первым, на кого они наткнулись по возвращению из разведки, был Прокоп Дженжер, высокий жилистый мужик, который славился своим неуемным любопытством. Он знал, что хлопцы пошли за село, поэтому уже стоял у себя в огороде возле забора, ждал возвращения «разведчиков» и переминался с ноги на ногу, пританцовывал в нетерпении, будто страшно хотел в нужник. Неподалёку притаилась его жена, Еленка Хабишка, так же съедаемая любопытством.
– Ну, ну что там? – почему-то громким шепотом, как тайный заговорщик, спросил Прокоп, когда парни еще только-только приближались к нему из-за поворота.
– Ничего такого… – ответил Горлыка, – только зря ноги били.
– Ну-ну, не томите душу, расскажите подробности, – дрожал от любопытства Прокоп. Он почему-то думал, что затевалось что-то страшно секретное, вроде как строительство шахты для стратегической ракеты.
– Куча земли с глиной и больше ничего, – скучно ответили Ёлуп с Горлыкой, два друга, два сапога на одну ногу. Они были разочарованы, потому что заранее предполагали найти в горке отшельника кости вареного кота, подозревая, что Кирик колдовством грешит, зелье из черных котов по ночам варит, а кости после выносит на пустырь и присыпает их землей. Не зря же по ночам труба у него дымит! Но кошачьих костей и шкур там не оказалось, ни вареных, ни сырых, и «умные» предположения Леньки Ёлупа и Фильки Горлыки не подтвердились.
– Да он, наверно, погреб роет, жениться вздумал, а вы – «колдует, колдует»… – иронично, нараспев сказала Еленка Хабишка, которая всё слышала и была разочарована ответами парней. Все дружно захохотали, как-то облегченно захохотали, словно разгадали загадку: смешно было даже предположить, что Кирик женится, – кто ж пойдет за безбородого, за три волосинки на лице, но еще смешнее было то, что Кирику для женитьбы зачем-то понадобился погреб, будто он в непременно погребе собирался провести первую брачную ночь или даже весь медовый месяц. А ведь Еленка ляпнула первое, что пришло в голову, лишь бы народ посмешить. Она славилась острословием, любила повеселить людей, и все так привыкли к ее шуткам, что только и ждали от неё чего-нибудь смешного. Надо, однако, признать, что остра на язык была сплетница, ох, остра, за словом в карман не лезла, припечатать могла грубо, хлестко, едко, пожалуй что, порой похуже дегтя.
4
«Кирик женится, Кирик женится… и погреб роет!», – моментально разнеслось по всей могале при помощи туповатых Горлыки с Ёлупом, которые по своей великолепной, первосортной глупости приняли шутку Еленки за серьёзное сообщение. И, надо же, все поверили! Все были потрясены такой необычной, такой мощной, даже диковинной сплетней! Киндинка Барбаш, когда услыхал эту новость, то от сильнейшего изумления раскрыл дырявый рот да так и застыл, будто его круглый рот – это дупло скворца в стволе старой груши. Потом Киндин всё же пришёл в себя и ожил, но это оживление выразилось в том, что он топор обухом уронил себе на палец ноги и тут же завыл от боли, заорал, запрыгал на другой ноге. Более того, голой пяткой другой ноги напоролся на кусочек стекла, поранился, окончательно завизжал, сел на бочку, стоявшую во дворе, и как-то по-детски захныкал от несчастья. Фёкла Барбашиха, его жена, неподалеку белила стену известью, нагнувшись так, что под ее длинной юбкой отчетливо вырисовывались весьма объемные полушария, будто огромный глобус разрезали пополам, развернули половинки и накрыли юбкой. Она даже не обернулась на мужнины причитания, ибо давно знала о плаксивости мужа – спокойно отнеслась к его рыданиям, как к обычному недостатку, не самому худшему.
– Кого хоть берё-ёт? – обращаясь к жене, плаксиво протянул Киндин и вытер грязным кулаком сырой глаз.
– Бог его знает, – ответила Фёкла, продолжая белить и покачивать полушариями бёдер, – кажется, чужую, какую-то дурочку из соседнего села. Наши-то девки всё больно привереды.
Итак, Еленка в обед сказала «а», и уже к вечеру оформилась вполне крепкая и логическая сплетня: «Безбородый Кирик все-таки женится. На чужой девке женится, на той, у которой в голове не все дома, то есть она с приветом, пыльным мешком из-за угла стукнутая, потому де какая ж нормальная за него пойдет? Родители невесты дают за ней богатое приданное, лишь бы избавиться от дурочки. Кирик готовится к свадьбе и роет погреб». Исчерпывающее объяснение! С подробностями. «Ну, а погреб к свадьбе зачем?» – «Как это зачем? Такова прихоть дурочки или самого Кирика, ну, они ж оба придуркнутые…»
Все! Объяснили землю в ведре! Нашли ответ его хождениям к пустырю! Разгадали действия отверженного. Уф, гора с плеч! Правильно ли объяснили? Верен ли ответ? О чём вы?.. Главное – есть ответ, облегчающий голову ответ. А истина? Да бог с ней!
Шёл день шестой, суббота. Богомольные кунишники собирались в церковь к вечерне. Яшуня по прозвищу Cтанушка готовился петь на клиросе и тщательно смазывал черные волосы косметической смесью, которую сам придумал, сам изготовлял и пропорции которой хранил в глубокой тайне. Судя по могучему букету запахов, в смесь входили ядреный одеколон из центрального сельмага, особо пахучее подсолнечное масло местной маслобойни и, пожалуй что, несколько капель наваристого свекловичного самогона. Образовывался в смеси неповторимый тонкий аромат такого изящного качества, что вся хваленая Франция просто отдыхает! Зато в церкви Яшуня стоял свободно, вокруг него образовывалось пространство, будто мелом очерченное, куда никто не хотел заходить. Батюшка, который не терпел соперничества своему кадилу и ладану, грозил наложить на Яшуню епитимью.
Как только Яшуня Станушка, похожий своей жирной глянцевитой прической на дореволюционного приказчика, закончил прилизывать и наводить маслянистый глянец на черных с пробором волосах, и вполне насладился ядреными запахами косметической смеси собственного приготовления, он выглянул в окно и увидел бредущего по улице Кирика с ведром, который в это время как раз направлялся к пустырю. Яшуня знал все сплетни, поэтому к появлению отшельника отнесся насмешливо. Распахнул окно и закричал Кирику вслед: «Таскай, таскай! Ха-ха-ха… Хочешь бабу? Таскай!..» Он, как и все остальные, знал, чем объясняется это необычное хождение с ведром: «Женится, роет погреб, а землю из ямы таскает на пустырь. Трудоемко, но понятно».
Всю следующую неделю Кирик носил раз в день землю «по загороди», то бишь за околицу, но это уже никого не интересовало. Роет и роет себе яму человек, пусть, не мешает, кому какое дело! Нам тоже когда-то выроют, метр на два, да два вглубь. Всё так же развевался от ветра его грязно-бежевый балахон до пят, надетый на худую, костистую фигуру Кирика, все таким же застывшим, погруженным в себя, оставался его взгляд на морщинистом безбородом лице. Вроде смотрит, а ничего не видит, ну прям зрачки к себе внутрь повернул и глубоко о чем-то своём думает. На голове у него спутанная грива длинных, до плеч, волос клочьями, зато лысый подбородок сверкает. Еще совсем немного по годам прожил, а внешне такой уже старик!
Прошла третья неделя, ее сменила четвертая, а Кирик неутомимо, методично, раз день появлялся в 17.15 на улице с ведром и нес землю за село. Скрипела дряхлая калитка (или «фортка», как называют здесь калитку), а на пустыре образовалась внушительная остроконечная горка земли. Наши милые детки, в смысле, пацаны, чинно прогуливаясь по оврагам и буеракам, обвешанные рогатками и самопалами, увидели как-то эту горку и весело, с криком «ура», налетели на нее, захотели разровнять, разорить, как привычно разоряли муравейники, но сил и трудолюбия не хватило. Они только потоптались, потрамбовали, попрыгали и неожиданно убежали, привлеченные чем-то другим. Пришедший на следующий день, Кирик жалко усмехнулся, когда обнаружил следы насилия над горкой, вздохнул и высыпал сверху очередную порцию землицы.
Удивляло и даже немного пугало кунишников то, что никакая погода не останавливала нашего старательного изгоя. Он нес ведро и в страшную жару, от которой куры раскрывали клювы, раскидывали в разные стороны крылья и лапы, лежали раскорячено в тени, готовые покорно отдаться или вообще наголо остричься, только чтоб не умереть от жары; нес он и в слякоть, когда глупый дождь подряжался на недельку-другую поливать землю. Полил бы в меру и хватит, а он тупо, сыро поливает и поливает все вокруг, конца и краю не видать. Дождь хлещет Кирика, струями колотит по спине, по плечам, по безбородому лицу, балахон намок, мешает, прилип, обнажил его костлявую фигуру, обозначил лопатки, бугорки позвоночника, а отшельник с каплями дождя на морщинах лица упорно тащит в тонкой руке отяжелевшее от влаги ведро. На лице серьезность, строгость, даже суровость отчаянного. Ноги в доморощенных чунях скользят по раскисшей дороге, вязнут в глинистой почве, с трудом оттуда выдираются, каждый шаг тяжек, а он неостановимо двигается к своему холмику на пустыре. И какая только сила его влекла?!