Текст книги "Хозяин Ноября (СИ)"
Автор книги: Дэйнерис
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
========== Хозяин Ноября ==========
Ноя ждёт осень с последних дней Марта.
Март приносит слишком много света, разгоняет хлыстами безответных ветвей Туман и его Гончих: хозяин и собаки попрятались в дуплах, забрались в осыпавшиеся гнездовища не переживших холодов воронов, зарылись в наметённый и намешанный с подлеском прошлогодний компост, но Март находит их и там.
Выдувает. Выметает. Выскрёбывает картавым длинным когтем.
Март тщеславен, вечно молод, непостоянен, ветрен, горделив: Ноя знает, что он на самом деле слабый и почти все три десятка утр и вечеров давится под лапой усатого Имира-Февраля, а потому, пока старик спит, рыщет тощим потрёпанным псом по городу и врывает в каждую грядку, в каждую невзрачную клумбу подснежник – чтобы знали, помнили: он здесь.
Ное не нравится Март, Ноя хмуро смотрит из окна, где под седьмым этажом кровянятся венами голые пока тополя и на их верхних ярусах, заменяя листву, сидят гроздьями притворяющиеся чучелами лупоглазые воро́ны: покачиваются туда и сюда и делают на сердце плохо.
Воро́н Ноя то любит, то не любит, тщетно копается в стирающихся воспоминаниях, быстро прекращая находить на тех прежние спасающие рельефы, а окна, сутуловато отворачиваясь, задёргивает – слишком скрипуче-уныло смотреть на то, как тает под лапами взбесившегося Марта последний рыдающий снег.
˙˙•٠•❆ ❆•٠•˙˙
Апрель приносит семнадцать дней дождей, льющихся с задумчивыми и изумлёнными, как выпученные глаза научившихся летать рыбин, перерывами, и Ное становится почти хорошо: на время он забывает о постоянном сосущем чувстве, будто что-то – или кого-то – потерял, полая пустота под сердцем превращается в булькающую лужами и фонарями аквариумную ёмкость, он, ёжась, кутается в длинный белый шарф и радуется, что снова может дышать.
Апрель – правильный Апрель – по-своему напоминает осень, угрюмый чёрный зонт не успевает просыхать, небо, кашляя дымкой и стылым смогом, проседает, напарываясь на древесные свечи и шпили разрастающихся чумой домов, и хоть на душе нечто возится, ноет, скребётся – Ноя остаётся доволен.
Достаёт из глубины плесневелого дедового шкафа пережившие самого деда книжки, копается в запаутиненных ящиках, облизывает пальцы, листает жёлтые страницы, забирается с выбранным переплётом на излюбленный подоконник, набрасывает на спину одеяло и, обложившись кружками с чаем, вскрытым печеньем и выдранными из блокнотов листками, принимается почему-то не читать, а рисовать на клочках бумаги перекошенных оголтелых котов.
Немного йольско-чудовищных, кривобоких и зеленоглазых.
Больше Апрель не рассказывает о себе ничего, дождь превращается в мягкое грязное небо, мягкое грязное небо потихоньку прочищается, выкатывается неуверенное соловое солнце, накаливающееся горячим боком огромной настольной лампы, деревья брызгают темнотой своих древесных волос, и собственный Ноин кот, впаянный в ребристую кость, начинает всё чаще и беспокойнее выть.
˙˙•٠•❆ ❆•٠•˙˙
Май вторгается в город с запахом жареных с картошкой лисичек, завезённых и раскупаемых из углового супермаркета на перекрестии Сиреневой и Фонарной, чуть более – или чуть менее – настоящие фонари разворачиваются в ирреальную бездонную плоскость, солнце трещит оголённым проводом, и жизнь Нои неотступно превращается в сбывающийся наяву кошмар.
Ноя не терпит лето, Ноя ненавидит лето: летом из-под каждой тени, приподнятой и сдвинутой в сторону, выползает, обвиваясь вокруг лодыжек, беспричинная на первый взгляд грусть, в голове до прозрачного звона пустеет, глаза становятся слепее, в груди что-то колотится, бухнет и болит.
Ное кажется, что он должен вспомнить о чём-то важном, только вот само это важное как будто вспоминаться не хочет и всеми способами водит его за нос. Жестокий приступ привязанности к книгам, котам и подоконникам улетучивается вместе с прохладной сумрачной дымкой, дни делаются длиннее, жизнь – удушливее и резче.
У Мая много лиц, глаз и имён: поначалу он чудится Ное искренним и открытым, позже – лживым и витиеватым, как Лис.
Ещё после так называемый Лис, вальяжно расхаживающий на задних лапах, приостанавливается на распустившемся жимолостиевом холме и, распутав тугой узелок шарфа, небрежным жестом снимает с морды маску, улыбаясь созвездием зелёных папоротников, сиреней и всё тех же непуганых летающих рыб.
Наверное, он не так и плох, – думает иногда Ноя, вслушиваясь, как где-то у соседей звенят кисличные китайские колокольчики, подвешенные к оконным рамам, – и похож на книгу без строк и букв…
Но лучше от этого не становится всё равно: Май слишком далёк от осени, и безумный чёрный кот, завывая собакой из паучьей низины, дерёт и дерёт несчастный подсердечный аквариум, пуская наружу пахнущую морем, дождём и гнилыми магнолиями течь.
˙˙•٠•❆ ❆•٠•˙˙
Первая половина Июня тычется носом и связками пушистых ушей в запретную сирую бочку, бочка, покачиваясь, переворачивается и падает вниз, и на город обрушивается очередная стена дождей: холодных, липких, с отметкой всего лишь в семь дубовых градусов.
Люди кутаются в куртки, в воздухе иногда мелькают шарфы, по лужам гуляет, отсвечивая голубым, редкий лунный свет, и кажется, будто каждая вещь, каждая мысль наливается влагой, набухает, раздувается, вот-вот грозится лопнуть и обрызгать новой порцией синеватых капель, пахнущих отчего-то пионом и совсем немного – лилией.
Начало Июня таит в себе дуновение просроченного тумана, дышит болотной волглостью, все обшарпанные белокирпичные дома, знакомые Ное до последнего голубя, приобретают тот самый таинственно-осенний оттенок, и шуршание ветра в листве тоже делается почти-почти таким же.
Начало Июня помогает собраться и продолжать быть, но потом из разросшейся клубящейся зелени поспевают переплетённые в снопы бесчисленные хвосты, горячее заклинание сдувает все разом тучи, лапы наступают на стёкла и штыки, из крови возносится обновлённый солнечный шар…
И на улицы, парки и скверы падает изнуряющая, обезличивающая, сводящая с ума жара.
˙˙•٠•❆ ❆•٠•˙˙
Июль Ноя встречает в скрутившей и перекрутившей покорно-крысиной тоске: он бледен, измучен, больше мёртв, чем жив, и похож на жгут перевязанных вен, нервов и сухожилий, укутанный в неброское измождённое тряпьё, теряющее краски так же быстро, как и он сам.
То, что мечется и мучается внутри, не даёт нормально есть, спать, дышать – больше всего оно похоже на ностальгию старого человека, только Ное всего-то двадцать с несколькими единицами сверху, и ностальгией не может стать то, у чего попросту нет воспоминаний.
Всё свободное время Ноя проводит дома – распахивает, хоть и очень хочется сделать наоборот, окна, жмёт кнопку вентилятора, сидит не на, а под подоконником, с кислой и опущенной линией губ слушая, как у вечно весёлых соседей так же весело щёлкает на огне подгорающее масло, разящее шкуркой вяленого мертвеца.
У кого-то играет заедающий джаз, кто-то швыряется вниз сигаретами – иногда Ноя приподнимается, наливает себе воды, пьёт маленькими сухими глотками и успевает заметить, как в мучительно медленно наступающих сумерках мелькают и исчезают, словно крохотные астероиды, огоньки окурков.
Потом, отворачиваясь, он всматривается в приколоченное к полосатой стене мутное зеркало, в отражённое в том собственное лицо – пожелтевшее и похудевшее от жары и духоты, – в свет помигивающей, забросанной носками люстры, и думает, что сильнее всего его квартирка похожа на чай: болотноватый подплесневелый чай, сдобренный щепоткой русальей ряски.
Июль доводит до точки и обрывающейся прямой, сознание кренится в обморок и выдуманную во спасение густую и мокрую траву, у старушечьей луны проступают окаменелые синеватые желваки…
Под сердцем же, в мясе, душе и костях всё растёт и растёт пропасть, разделяющая его с тем, что – или кто – задувало свистом тринадцати разнопёстрых листов и, стучась в не выдерживающие натиска рамы, врывалось в комнату, ложась на плечи блекло-снежными ладонями странного не-тёплого тепла.
˙˙•٠•❆ ❆•٠•˙˙
Август опять похож на разжиревшую, как тыква, лису: немного пахнет кабачками, немного – сливами и скорыми яблоками, шумит и шуршит над городом невидимой небесной мышью, и хотя ближе него к осени нет никого, Ною срывает именно в его ленные, тягучие, полные пыли и смерти дни.
Листья и примыкающий к обочинам ковыль становятся такими же прожжёнными, иссера-жёлтыми, как и его поменявшее цвет лицо, руки иссыхаются из самой кости, кость оборачивается рваной бумагой, журавли из которой не летят, а трухлявыми опилками валятся на асфальт, рассыпаясь горсткой пустоты.
Ближе к вечеру, если поймать нужную полоску дня, удаётся почувствовать застывший в воздухе дух сметанного пирога из каштана и груши, на язык попадает горечь цидонии и облепихи, в глазах кружатся не зрачки, а переспевший, перебродивший крыжовник, и луна похожа на один сплошной урожай, но стоит только моргнуть, вдохнуть или шагнуть – как морок рассеивается, и шкуру облепляет всё та же невыносимая тусклая духота.
Ноя честно пытается выбираться наружу, но наружа щерит прожилистый лисий глаз, рычит и режет невидимые пальцы, как потрёпанный сборник старых сказок из детства, что оставлял на каждой подушке по продольной малиновой царапине, и в день, когда в глазах хохочущих Августовских ведьм укладывается поминальная темнота – Ноя запирается, почти заживо замуровывается в доме.
Выходит разве поздними вечерами, дохрамывает до магазинчика, сутуло оглядывается через плечо – ему чудится, будто чьи-то волосы взметаются и опадают птичьим крылом в свечах фонарных огней – и, запрещая себе думать, ныряет в остывающее подъездное нутро, ковыляя на седьмой этаж без лифта, закрывая последний из трёх замков.
Книги теряют мысль, пища не лезет в горло, что-то, что проедает кожу, отравляя сок и кровь похрапывающей тагашевой тоской с растрёпанной конской гривой, где затерялся пожухлый василёк, никак не получается смыть.
Ноя начинает испытывать перед другими людьми – заоконными, застенными, соседскими и не очень, магазинными и подметальными, кричащими и молчащими, но неизменно даже своей немотой говорящими – не то неприязнь, не то похожий на волка страх: люди раздражают его, улыбаются под низким песчано-оранжевым небом, принявшим лик засушенного апельсина, болтают что-то про хорошие дни, а Ное чуется, что у него вот-вот треснет напополам замученная душа.
Он подолгу ёрзает в постели, пинает наваливающееся гробовым весом одеяло, кутается в простыню, но и в простыне слишком жарко, жар исходит из каждой воздушной поры, ранки, откупоренной забетонированной земли; за тремя улицами отсюда есть тихое рыжее поле с небольшим прудом, где купаются гогочущие утки – Ноя недавно туда забредал, – но и там никуда не денешься от жары: трава стала сеном, утки улетели, а пруд пересох, став пародией на ильный мрамор, поросший жилами умирающих подводных цветов.
Ночи липки и жестоки, сердце гулко колотится под кадыком; Ноя, не находя сил уснуть, просто лежит и смотрит за рассветающее окно, устало отгоняя от вылезающих из-под тряпья ног вялых Августовских комаров: так ему в конце концов удаётся задремать, и сны, нашёптанные рассветом, приносят троетравие зелёной Литы, горящие тыквенные огни, осадивших незнакомые шпили и крыши воронов. Ослепительно-белый запах, смешанный с печным духом ржаных, под соломой, стен, тень исполинских крыльев на приласканных осенней ночью полях, дудящую на восходе сумеречную дудку…
И скраденную мраком фигуру кого-то, у кого волосы – чернее чёрного угля, лицо – бледнее лунного свечения, в загривке застряла красная боярышниковая листва и мелкие кленовые веточки, плащ колышется на ветру, рассеивая изморозь и колючий вечерний снег.
Ноя не знает, ни кто он, ни как его зовут, но сердце, всштопанное в спящую грудь, исходится и полосуется запертым йольским котом.
Сердце болит, нарывает, саднит и безо всяких слов оглушительно говорит: тот это, без кого ты не можешь, как остальные, жить.
Тот это, кому безраздельно принадлежу – и принадлежать буду, буду… – всё целиком я.
˙˙•٠•❆ ❆•٠•˙˙
У Сентября три глаза – змеиный опал, моховый агат да аметист из лаванды, – и дышать в него становится, бесспорно, легче, а вместе с тем и ещё пагубно-тяжелее.
Сентябрь возвращает городу туманы – Гончие снова пробегают по задворкам, обнюхивают и облизывают улицы, дерут когтями кору, лают на уток, ворон и испуганно поджимающееся в облака солнце, и тень их Хозяина, еле заметная, но массивная, налитой тучей ползёт в полумгле по каменелому земляному ковру.
Воздух начинает исторгаться рябиновым сушняком, углями разлетающегося в иной параллели костра, по закоулкам сквозят взъерошенные смеющиеся видения: например, обыкновенная кирпичная коробка с электрическим щитком обращается цветущим вересковым холмом, синицы чирикают голосами крысиных гамельнцев, тонкие иглы предпрудовых камышей одеваются в золотой сусаль.
Город под ладонями любовно лепящего, украшающего и сотворяющего Сентября похож на шкатулку с разноцветными – парижскими, бретонскими, ирландскими – пуговицами, всюду поблёскивают то лазурит, то выброшенный морем янтарь, слышится щекочущий шорох зерна, вечера излучают дымную темноту, где-то в небе ворочается, становясь острей и холодней, свет кристально-голубой Веги.
Деревья неестественно быстро меняют окрас, становятся замкнутее, отодвигаются от мира людей, отгораживаются исхудалыми ветками и, подкрашенные понизу ржавой рыжиной ранних фонарей, всё шепчутся, шепчутся о том, от чего по зубам да хребту пробегает борзой мороз.
Сентябрь благосклонен к Ное: выманивает из дома, бросает под ноги отобранную прелую листву, подталкивает подхватить ту в руки и тут же налетает тыквенным ветром, разнося во все стороны завораживающими фейными самолётиками. Сентябрь проливается лужами, топит в них оскалившую зубы луну, поселяет в зрачке спутанное голодеревие, впаянное верхушками в перевёрнутое тормашками небо, рассаживает тут и там лопающиеся чернильные яблоки, кроющие в своих семечках вечность.
Он сладкий и волнующий, как горечавковый мёд на летней веранде, мечется из угла в угол, то курит в кулак на чьём-то балконе, сбрасывая земле не пепел, а бледные ведьмушки-грибы, то тычется носом в шапки фонарей, будто переросший несмышлёный мотылёк, ищущий источник несгорающего счастья – фонари тогда начинают моргать, мигать и, чаще всего, гаснуть.
Сентябрь обезвременивает город, уносит Августовскую бессонницу, раздавив её доброй когтистой пятернёй, бормочет что-то на ухо – так же тихо и неразборчиво, как произносят заклятие колдуны, ползает по карманам маленьким проказливым божеством, подсовывает туда жёлуди и каштановые иголки, оборачивает осины и берёзы – заговоренной мандариновой рощей.
Вода в городской реке чернеет, дома на берегах делаются приземистее, тучнее, ветер заносит в окна соль, йод и прибой уходящих в иномирье птиц, а в груди у Нои крутится, постоянно задевая сколотыми гранями узкие стенки, заволхвовленная лошадиная карусель.
Ное то легчает – тогда лицо его светлеет, ноги чаще несут наружу, в горле иногда колышется охрипший седой смех, – то становится в разы хуже: что-то хрупко-прозрачное, что так и не получается назвать, раздирает и полосует сердце, в душе созревает ощущение непричастности к миру вокруг, сам мир переходит в рисованную картинку, по венам снуёт тревога, вечерами хочется в голос рыдать.
Сны приходят и уходят приливами и отливами, задевают крылом и рукавом, рычат и ревут неизвестными песнями неизвестные города, цвета покрываются царапинами, Ное навязчиво мерещится, что кто-то с той стороны протягивает руку: может, хочет забрать с собой, может, просто зовёт.
Ему тревожно, радостно, страшно, больно, абсолютно нечем дышать.
Он ходит по комнате из круга в круг, приваливается лбом и щеками к оконному стеклу, водит по тому подушечками рук, кусает губы, рассеянно смотрит вниз – порой в голову приходит неосознанное желание распахнуть рамы, встать на подоконник и спрыгнуть в слепой уверенности такого же слепого полёта, будто бы впаянного в кровь, но потом в черепе яснеет, тело сотрясает сковывающий лёд.
Ноя отшатывается, спотыкается, отползает в дальний угол и, не зная, куда себя деть, начинает перебирать дремлющие в одном с ним пространстве вещи: так однажды среди книг, перьев чаек, посуды, сношенных ботинок, дедовых шахмат, банок с вареньем и комков сбившейся в зайцев пыли он находит странный и безумно длинный красный шарф.
Шарф тот чем-то неуловимо напоминает крыло или обретшую плоть душу, нитки никак не получается отколупать, бахромка по краю похожа на перезрелую арониевую кисть, пахнет от него сырым промозглым холодом из тех долин, которых, Ноя точно уверен, среди людского мира попросту нет…
И он не может, совсем не может взять в толк, откуда шарф этот в его доме появился: упал откуда-то сверху и, наглухо повязав трясущиеся белые руки, остался с ним жить, спать и, шерстинка за шерстинкой, вытканная из самой осенней души, прикладываться к покорно отдающемуся, утомленному бесплодными поисками бесплодного ответа сердцу.
˙˙•٠•❆ ❆•٠•˙˙
Октябрь – текучий и гибкий, как фрагмент наговоренного чёрного пламени – делает с миром нечто такое, чему не придумали ни названия, ни объяснения, ни смысла: например, маленькая узенькая прихожая маленькой узенькой квартирки обретает иную плоть, начинает содрогаться стенами и медленно растворяться в пожаловавшем в гости медно-буром лесу, вырастающем прямо посреди прикрытого ковриком стоптанного пола.
Под окнами – всего лишь бетонная улица, шумный людской двор, скамейки, скудные деревца, металл, машины, кошки и трамвай, но человеческие голоса незаметно сходят на нет, воздух лает неизвестно откуда приходящим волчьим клёкотом, перекрытия грязных извилистых балконов отходят чернёным лапам лосиных дебрей, в осязаемом и не очень пространстве витают тревога, предчувствие, предвкушение, и каждое подожжённое окошко образует свой особенный, вовсе не такой и крохотный, самоуглублённый мирок.
Прохожие, разглядывать которых сверху становится непривычно легко, оборачиваются кем-то иным тоже: угловатые, сгорбленные, сутулые, под тростями и парашютами зонтов, они как будто приучаются вырабатывать особенный подфонарный пигмент, отсвечивая в пасмурках рыже-яблочным уютным светом.
Старые зеленоглазые коты на старых пожелтевших листках вновь возвращаются на подоконник, куда идут и карандаши, и ручки, и чашки горячего чая, купающего собранные недавно желудёвые каштаны, и заодно и сам Ноя, поджимающий колени да слушающий, вбирающий живущую ниже сумасшедшую осеннюю реальность.
Внутри у него дико, надсадно, почти совсем невыносимо; то самое ещё-не-знакомство, ощущение которого преследует целый год, жжёт и кусает плоть, форточки дышат сосновым холодом в зажмуренное лицо, сердце не сбавляет бега, ладони потеют, сны настигают за каждым углом.
Он уже даже не помнит, когда успевает уснуть, почему решает уснуть, что случается с ним каждый упущенный час: открывая глаза – вновь и вновь видит под собой тень от раскинутых шатром крыльев, свечи тыквенных язычков, летящих бок о бок огромных китов, до́бро поющих о большой золотой Звезде. По векам брызжет согретый мрак, вьются, касаясь рук, мелкие разноцветные рыбки, внизу, тяжело свернувшись, спят маленькие травяные дома, гладит пологие склоны ласковая зимняя длань, и кто-то, кто преследует, но так и не позволяет себя разглядеть, заливается над самым ухом свободным заразительным смехом – всюду, куда он посмотрит, загорается индевелым костром бело-серая мгла, и мир застывает сияющей хвойной сосулькой.
Просыпаясь, Ноя замирает, как напуганный подорожный сверчок, подбирает полоску губ, подолгу глядится в линии и срезы теряющих отпечаток ладоней: на тех на долю секунды разрастается знакомый снежный узор, а потом всё обрывается, истлевает, под потолком сонно гудит лампочка и топчут ногами, пытаясь уложить детей, раздражённо покрикивающие соседи.
Рамы поскрипывают на ветру, рисует мутный орнамент накрапывающий серый дождь, гудит металлическим воем чудовищный изможденный волк, снующий посреди покрытых грязью и бурыми листьями еловых лесов, которые в этом городе не растут, но растут, и календарь, которого Ноя не держит, меняет, меняет беспечные бесчеловечные числа, погоняя скалящееся рыжей пастью число-Самайн…
В которое точно так же, сколько бы Ноя без ожидания ни ждал, совсем ничего…
Не происходит.
˙˙•٠•❆ ❆•٠•˙˙
– Лети, – говорит ему кто-то, кого он не может при всём старании увидеть, и Ноя не понимает, чего тот от него хочет, что означают эти слова, что происходит с ним вообще: он то идёт по странной не-круглой планете, накрывающей Луну кособокой озимой тенью, то садится в сердцевину поросшего мокрой травой поля, где поле само выжигает ему в руки чёрную свечу, то оказывается на своём подоконнике, испуганно и безразлично глядя в зовущий вычервленный низ.
Низ его страшит, там пропастно, гулко и твёрдо, а Ноя – всё еще просто Ноя, хоть в спине и свербит непонятная, одичалая, пугольная щекотка; он качает головой, придерживается за рамы и, пятясь, спускается на пол…
Чтобы опять найти себя на том же самом планетном боку, в поле со свечой, на покрытом трещинами подоконнике, отчётливо пахнущем пролитым рябиновым чаем.
– Лети… – слышится снова и снова, но Ноя как не понимал, так и не понимает.
– Куда…? – тихо спрашивает, не имея понятия даже о том, с кем говорит и зачем решается начать это делать.
Ему холодно, ноги босые, на плечах только тонкая белая рубаха, которой он никогда прежде не видел в глаза.
Голос, так и не показываясь, шепчет сухим шишковым говором не то за ухом, не то за душой:
– Туда. Прямо через окно и наверх, а потом – налево. До самого рассвета, что никогда не придёт. До самой зимы, Но…
Он проглатывает последнюю букву его имени, этот голос, и Ноя почему-то от этого хмурится, но хмурится недолго: что-то касается лопаток, прикосновение похоже на застывший в изморози хмель, а мир за окном действительно манит – хочется запустить туда руки и умыться темнотой да напиться, отфыркиваясь, как чистейшей горной водой.
– Зачем…? – вместо этого спрашивает Ноя, пытаясь обернуться, но не добиваясь ничего: некто позади держит крепко, а если и получается крутануться возле сбивающей ход оси, то перед кругозором опять и опять возникают поле-планета-окно.
– Затем, что тебя все ждут. Тебя жду… я. Поэтому, пожалуйста, просто лети… Лети, Но… лети…
Когда Ноя просыпается – речушки и ручейки холодного, как талая мартовская вода, пота ползут по его спине, скулам, высокому прямому лбу, забросанному сверху спутанными пепельными космами, закрывающими видимость таким же пепельным слеповатым глазам.
В груди колотится умирающей лесной белкой, воздух истаивает прежде, чем поступает в расход, во рту сухо и солёно, на щеках мокрыми пятнами застывает слезящийся дождь.
Он долго не может пошевелиться, долго не может ничего, кроме как продолжать лежать под ставшим колючим одеялом, из которого как будто, если только не подглядывать, торчат черничные ветки да брусничные кусты, проваливается заострившимися лопатками, где поселилась тупая дерущая боль, смотрит, не видя, в потолок и чувствует, как пахнет странной песчаной водой да вылепленным из снежных цветов жасмином, жасмина в котором совершенно нет.
Вокруг – слишком пусто и тихо, звуки стираются из времени и отходят во время вовне, тело постепенно пронзает мелкая бугристая дрожь, в простынное беззвучие вмешивается долгий, олений, постукивающий ветром и мельницами скрип: Ноя кое-как отрывает от подушки голову, убирает с лица волосы, щурится на оконный квадрат, с новой порцией дрожи осознавая, что тот отчего-то настежь…
Раскрыт.
Стеклянные крылья полощутся на ветру, ветер носит по комнате желтоватые кошачьи листки, карандаши и ручки скатились на пол, туда же намело жухлой травы, перьев, не пробившихся почек, листвы.
Шторка, нервозно трепыхаясь, волнуется и рунится узорами не-человеческих вен, вокруг, оказывается, безумствующе холодно, что-то или кто-то вбрасывает в пространство синий олеандров цвет: его не видно, но слышно, в носу слезливо свербит – олеандров Ноя не встречал никогда, но точно знает, что запах этот – тот самый, и под нижними ресницами набухает розмариновый слёзный холм.
Недавний сон, вскрывший и перекрывший всё нутро, хоть и остаётся лежать отпечатком еловой лапы на сжавшемся в сушёную маргаритку сердце, неуклонно стирается из простиранной туманом кружащейся головы, и к моменту, когда Ноя находит силы, чтобы подняться и проковылять к окну – почти полностью, оставив одну лишь тоскливую скорбь, исчезает.
Ноги подгибаются, в коленях – глупая тряска глупых болотных огней, кожа больше синявая, чем человечья; реальность между тем вытягивается, и Ное кажется, что четыре шага, разделяющие постель с окном, умножаются в десятки, а то и сотни шагов иных, но когда он, наконец, доходит, протягивая околевшие руки, то понимает, что и те наотрез отказываются подчиняться – пальцы не цепляются, в локтевом сгибе болит, тело перекраивает в самом себе кость.
Он мучается над ним долго, трясётся от залетающего зверелого холода, всё ещё плачет и всё ещё этого не замечает, а когда всё-таки кое-как справляется, ухватывается за деревянные крючья и ручки, толкает стёкла обратно, собираясь впаять в щёлкающий мёртвый замок – вдруг резко замирает, неверяще уставившись на вертящийся по небу китово-тыквенный свет.
Свет тот идёт от звёзд, и звёзд, вспоровших тучи, оглушительно много – каждый миллиметр, каждое пятнышко усыпано ими, как Июльские щёки – рябыми веснушками.
Нет никаких созвездий, нет пунктиров и знаков, одни только голые бесконечные звёзды, оскаленные улыбки, рыжая цедра, забравшиеся в небесное море опавшие листы, ветки, кувшинки, спятивший веночный хоровод.
Вот почему, – потерянно и припоздало думает Ноя, – здесь так светло…
Взгляд мельком падает на ночник, без которого Ноя давно уже не спит, но ночник оказывается не перегоревшим, а именно выключенным, пусть и выключить его никто не мог, и разница между электрическим светом и светом с неба улавливается не сразу: электрический свет – он хоть и тёплый, но разволшебленный, а свет небесный…
Свет небесный – пусть и холодный, но живой и греющий, как заваренная скрутка пахнущего смородиновой земляникой садового кипятка.
Он стоит так долго, переводя разбавленные молочным туманом глаза с ночника на тыквенно-звёздное китовье и обратно, глядит на свои ладони, на которых – должно быть, это просто кажется, но… – распускаются такие же апельсиновые бутоны, понимает всё меньше и меньше и всё больше и больше хочет сесть на пол, обхватить себя руками и в голос, хоть на душе ведь и вовсе не плохо, рыдать.
Рыдать, потому что из-за той стороны мрачной лесной громадины, взросшей у него под костьми, пробились первые всходы не могущих быть правдой воспоминаний.
Рыдать, потому что окно всё стучит, всё колотится на ветру, который снежность да дым, потому что все люди, все звери, все птицы и камни просто растворяются, исчезают, уносятся куда-то, ставя на свои места что-то странное, что-то страшное: что-то, что раскидывает под седьмым этажом вовсе не седьмой этаж, а заросли валежной ежевики, бирюзовые лисьи глаза, молчаливое море перегноя и тёмные воды его собственной жизни, которая никакой жизнью, получается, никогда не была.
Наверное, ещё можно заставить себя развериться, проснуться, сбежать, внушить, что то всё – лишь иллюзия да выдуманная навь, но тело не двигается, в комнату заливается белёсый пар, постепенно темнеющий и превращающийся в сизый фиолет, сны обретают двойственную суть, и когда у кромки сразу существующего и не существующего леса кто-то начинает выть – Ноя дёргается, бессознательно подаётся назад…
И оказывается, встревоженный, мокрый и бледный, в чьих-то подхватывающих за плечи руках.
В тех самых…
Руках.
Он, как и в навестившем видении, которое видением, значит, и не было, не может ни пошевелиться, ни обернуться, ни разлепить сросшихся липовой клейковиной губ – только стоит, быстро и тяжело дышит, всматривается в стекляшку болтающегося туда и сюда окна и слышит, не ушами, а всем своим иным существом слышит, как сухой шишковый голос шелестит над самой душой:
– Летим, Но… летим… наше с тобой время наконец-то пришло…
Голос снова, как и в сновидении, теряет последнюю букву его имени, и Ноя так же, как и там, от этого хмурится, кое-как разрывает клейкий сок рта, совершенно ничего не понимает, вяло и тихо-тихо-тихо выдавливает-провывает-скулит:
– Я не… меня зовут… кто ты… куда ты хочешь, чтобы я… мы… отправились… летели… с тобой… куда…?
– Туда. Прямо через окно и наверх, а потом – налево. До самого рассвета, что никогда не придёт. До самой зимы, Но… – охотно, как всё в том же сне, отзывается голос, но на сей раз, когда Ноя повторно пытается сказать ему насчёт имени, добавляет и кое-что ещё. Кое-что, благодаря чему в грудь вползает, окутывая ватным мхом, мягкая-мягкая сырость, тепля потрескивающий сердечный фитиль. – Я ведь совсем недавно тебе об этом говорил…
В груди истерично мечется, вдали начинают пробуждаться и моргать тусклые малахитовые огоньки открывающихся лесных глаз, чьи-то ладони крепко держат за холодные плечи, стеклянное крыло с хлопком хрустит о рамовый карниз.
Ноя хочет спросить тысячу вещей, понять, ударить себя по лицу, чтобы хотя бы точно убедиться, что не спит, но вместо этого просто думает о том, что этот момент, выходит, и есть то, чего он так долго ждал, и просто смотрит в своё отражение на оконном серебре, не узнавая и одновременно узнавая себя грязного, худого, обвешанного незнакомыми амулетами, черногривого, с острым драконьим когтём…
И немного – совсем-совсем чуть-чуть, но… – наверное, мёртвого.
Под ресницами у него, где должны бы сиять радужки и зрачки – одна кромешная лесная деброта, мутным маревом ложащаяся на впалые щёки.
– Летим, Но… нам давно уже пора… так что, прошу тебя, поспешим…
Новое отражение Ноя принимает отчего-то до нелепости быстро, спокойно, легко – так, будто оно и было таким всегда. Так, будто всё прежнее – не более чем завязавшая способность увидеть ложь.
– Летим, Но… летим же… скорее… летим…
Отражение продолжает его, он способен его прочувствовать и понять; только лишь имя, никак не могущее прозвучать единственно-верно, не оставляет в покое и рождает немой болезненный вопрос, почти уже слетающий с мрачных губ цвета углистой еловой коры в самый поздний декабрьский час…
Когда что-то, чего он пока не знает тоже, вдруг с удивительной ясностью говорит: это не Он не может назвать твоё имя.
Это всего лишь ты не можешь правильно расслышать его.