355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дарт Снейпер » Way down we go (СИ) » Текст книги (страница 1)
Way down we go (СИ)
  • Текст добавлен: 19 января 2019, 21:00

Текст книги "Way down we go (СИ)"


Автор книги: Дарт Снейпер


Жанры:

   

Слеш

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)

У моего лечащего врача в глазах ни сострадания, ни понимания. Сплошная стена равнодушия, попробуешь разломать – собьёшь в кровь костяшки. Он говорит о моём диагнозе – о страшном диагнозе – так, будто держит в руках не чей-то приговор, а утренний выпуск «Таймс». Весь он – от кончиков костлявых пальцев до крючковатого, почти уродливого носа – олицетворённое безразличие. С таким выражением вежливой гадливости рассматривают прихлопнутую букашку. Мой голос дрожит, когда я выдыхаю:

– Кажется, мне послышалось, что…

– Не послышалось, мистер Поттер, – он обрывает меня так резко и так холодно, что меня берёт озноб; я обхватываю себя за плечи, с неожиданной, пришедшей из ниоткуда ненавистью всматриваюсь в его отстранённое лицо, выпаливаю, кусая губы, что этого не может быть, что так не бывает, что это – не со мной, не у меня, не я… Тысячи людей страдают мигренями! Тысячи людей по всему Лондону, по всей Великобритании мучаются от головной боли, которую не унять таблетками! Почему именно я?

Он на меня больше не смотрит. Будто меня не существует. Будто я – пустое место. Упирается взглядом куда-то в стену и говорит, говорит, и его монотонный голос, в котором ничто не выдаёт хотя бы сочувствия, раскалёнными иглами полосует мой мозг. Он говорит, говорит, сложив эти свои паучьи длинные пальцы домиком, говорит, вздёрнув острый подбородок, говорит, поджав и без того тонкие губы. Говорит, что моё тело больше мне не принадлежит. И подчиняться мне не будет. Говорит, что я умираю – прямо сейчас, в этот момент умираю. Понемножку. У меня заканчивается дыхание. К горлу подступает что-то солёное, кислое, тошнотворное, я сглатываю, пытаюсь дышать, пытаюсь не закрывать глаза, пытаюсь…

– Это можно вылечить? – а голос, голос какой жалкий – точно скулёж побитого щенка, не решающегося лизнуть руку рассерженного хозяина.

Мне девятнадцать. В девятнадцать не хочется думать о смерти.

Он на меня не смотрит. Не смотрит, не смотрит, не смотрит! Отказывает мне даже в такой малости. И я ненавижу его. Ненавижу. Всем сердцем, до жути ненавижу. Мне кажется всё игрой, глупым вывертом подсознания, кошмаром. Чем угодно, но не реальностью.

Он размыкает губы, бескровные и холодные, бросает мне, как милостыню нищему:

– На такой стадии химиотерапия помогает пяти из ста.

Я никогда не был везунчиком.

Взгляд у него чёрный. Ледяной. Отстранённый. Я перехватываю его случайно – неловкое столкновение глаз. И он тут же чуть поворачивает голову.

А потом меня накрывает откатом. И я уже не помню, как заканчивается наша встреча.

***

В моей палате четыре кровати. Болезненно худенькую девочку, кажущуюся ненормально бледной из-за копны рыжих волос, зовут Джинни. Она младше меня на год или два; не знаю – не спрашиваю. По-хорошему, мне не стоило и имя её узнавать. Сосед слева, неуклюжий увалень, говорит, что здесь привязываться не стоит. Быстрая текучка, знаете ли. Кто-то уходит отсюда на своих двоих, пройдя курс лечения, кого-то выносят вперёд ногами. Напрасное это дело, пытаться подружиться с живыми трупами.

Я здесь неделю. Наверное, не больше, но мне сложно сказать наверняка: дни сливаются в отвратительное месиво однообразия. Горькие таблетки, выдаваемые молчаливыми медсёстрами, бесконечные анализы. Кажется, я ещё не успел осознать, что обречён. Смешно. Десять дней назад я сидел с друзьями в баре, потягивая тёплое пиво, и лениво размышлял о том, как было бы здорово летом махнуть куда-нибудь подальше от пыльных мостовых и дышащего жаром асфальта Лондона. Сданные анализы казались глупой обязанностью, проформой, необходимой, но в то же время бессмысленной. Головные боли – следствием усталости, переутомления, плохого климата. Человек может выдумать массу собственных первопричин, если не хочет задумываться о других.

Я здесь неделю. За это время я не видел своего лечащего врача ни разу. Полная медсестра с усталыми глазами, поджав губы, объясняет мне: доктор Снейп (С-н-е-й-п) занят. У него нет времени бегать к каждому пациенту, а я достаточно взрослый, чтобы заткнуться и перестать, чёрт побери, действовать ей на нервы. Я перестаю.

Я здесь неделю. Операция – через месяц. Или около того. По ночам мне хочется скулить в подушку, но вместо этого я хохочу над своей трусостью так долго, что худосочный парень с четвёртой постели обещает врезать мне, если я не закрою рот.

Здесь всем снятся кошмары, поэтому в коридорах всегда дежурят медсёстры со снотворным. Осоловевшие, глупо хлопающие глазами, они так хотят спать, что я мог бы с лёгкостью обмануть их, выйдя за дешёвым аптечным допингом несколько раз за ночь. Не знаю, какая доза снотворного считается смертельной; проверять не собираюсь. Удивительно, как хочется жить, когда ты умираешь.

***

Я сталкиваюсь с ним случайно. Бреду к туалету, морщась от тупой пульсации в висках, и врезаюсь – глупо – прямо в него. Утыкаюсь носом в белоснежный врачебный халат, отшатываюсь, как от прокажённого. Остаётся едва уловимый запах. Горький, но приятный. Полынь? Какая ерунда. Он снова смотрит мимо меня, как бы сквозь, точно не замечая. Дежурно приветствует, аккуратно отстраняет, пытается торопливо уйти, но я почти кричу ему вслед, наплевав на гордость и на безотчётное ощущение обречённости всех этих попыток:

– Постойте!

Он оборачивается ровно на секунду. Обнажает в оскале зубы, цедит:

– Не все здесь прохлаждаются, мистер Поттер. У меня нет времени на досужие разговоры посреди коридора.

И оставляет меня одного – с открытым ртом и сжатыми до побелевших костяшек кулаками. Я ненавижу его. Ненавижу. Ненавижу.

***

К моим соседям по палате приходят близкие люди. Друзья, любимые, родители. Пышнотелая рыжеволосая женщина, рыдая, прижимает Джинни к необъятной груди, по-королевски осанистая седая леди что-то наставительно выговаривает тому увальню, которого – теперь я знаю, я должен, я не могу не знать – зовут Невиллом, но с моего места мне видно, как блестят её глаза от сдерживаемых слёз. Это не моя трагедия, и я отворачиваюсь, смущённый, будто подсмотрел что-то глубоко личное. Не знаю, чего во мне больше: радости из-за того, что некому так же страдать за меня в этих стенах, и острого чувства одиночества из-за того же.

Таблетки от раза к разу всё больше горчат. И всё меньше помогают. Есть те, кому хуже, чем мне. Тот ершистый парень, обещавший мне врезать, Драко, здесь больше месяца. Его операция завтра. Когда я прикасаюсь к его плечу и осторожно спрашиваю, не страшно ли ему, он раздражённо сбрасывает мою руку. Хмыкает надменно и говорит что-то про то, что никогда не был трусом.

Под утро, когда до подъёма остаётся полчаса, он перебирается ко мне на кровать, сжимает ледяными дрожащими пальцами моё запястье и обещает – почему-то мне, – что никогда, никогда в жизни не будет курить, если выздоровеет. Он кашляет, пачкает кровью свои ладони, но говорит – упрямо и почти зло. У его отца столько денег, что хватило бы на десять таких больниц. Но – жестокая ирония – деньги не спасают на третьей стадии. Драко, смеясь и хрипя, твердит мне, что у него мизерные шансы. Каких-то десять процентов.

А я молчу. И мне так горько, что хочется выть. И я кусаю подушку ещё долго после того, как Драко уводит хмурый санитар. И вжимаюсь щекой в крохотное бурое пятнышко, оставшееся на простыне.

После химиотерапии Драко не возвращается. Медсёстры сплетничают о том, что его отец решил забрать его домой. Выздоравливать или умирать. Его опустевшая постель, совсем голая после того, как с неё содрали бельё, кажется мне ярким пятном, слепящим глаза. Я стараюсь не смотреть на неё.

***

Я прихожу к нему сам. Спонтанно. Просто гуляю по коридору в одиночестве, а дверь, ведущая в его кабинет, неплотно прикрыта. Я вспоминаю о правилах приличия уже после того, как поворачиваю ручку и оказываюсь под прицелом тяжёлого взгляда. Он смотрит на меня так, будто хочет выставить вон, выгнать взашей. Но молчит. И я молчу тоже, пока опускаюсь на неудобный стул.

– Соскучились по моей компании, мистер Поттер? – так могла бы шипеть змея. Непременно ядовитая. Я проглатываю кислоту его слов и хрипло выдыхаю:

– Расскажите мне. Всё. О моих шансах. Я хочу знать. Я имею право знать, выживу ли! – срываюсь почти на крик и тут же жалею об этом – в затылке разливается ноющая боль, я замолкаю, смежив воспалённые веки. Он долго не отвечает. Так долго, что мне начинает казаться, будто он решил дождаться, когда я уйду.

Но говорит неожиданно тихо. Будто заметил и оценил моё состояние. Я не собираюсь за такое благодарить. Не его.

– Разумеется, вы хотите знать, мистер Поттер. Вы ненавидите оставаться в неведении, не так ли? Вам не терпится выяснить всё, перетряхнуть, выудить из закромов крупицы правды, а после обвинить первого попавшегося в том, что она оказалась такой неприглядной, – он снова на меня не смотрит. И это меня злит. Дышу через раз, пытаясь успокоиться, кусаю губы. А он говорит, говорит, говорит. С вежливым равнодушием. – Вам почему-то кажется, что Вселенная вращается вокруг вас. Что все вам должны. Объяснить, показать, помочь.

Я молчу, потому что, если открою рот, сорвусь немедленно.

– Вам так хочется себя жалеть, – говорит он убийственно, бесчеловечно хладнокровно, – что вы воображаете, будто произошедшее с вами – единичный случай. Будто ни с кем другим такого не случается, и вы – единственная жертва жестокого произвола судьбы.

– Но это несправедливо! – вырывается у меня раньше, чем я понимаю, как по-детски обиженно это звучит. Во мне столько ярости и ненависти, что больно дышать (а может, это – от пульсации адского счётчика в голове).

– Жизнь вообще несправедлива, мистер Поттер, – говорит он коротко и резко, изучая бумаги на своём столе. Я не стою даже его взгляда. Минутного внимания. Ведь так? И это срывает мне крышу, и я вскакиваю на ноги, и я сжимаю кулаки, и я кричу, плюя на то, что внутри от этого всё взрывается огненным всполохом:

– Посмотрите на меня, чёрт возьми! Не смейте делать вид, будто меня не существует!

И он поднимает голову. И смотрит мне в глаза.

Я не знаю, почему начинаю задыхаться от этого взгляда, почему дёргаю ворот грубой больничной рубашки, почему вдруг выбегаю из его кабинета, подгоняемый необъяснимыми, непонятными мне чувствами. В своей палате я до ужина лежу ничком, лицом в подушку, и жмурюсь, жмурюсь, жмурюсь; под веками печёт, щёки отчего-то жжёт. И невозможное, не имеющее права возникнуть во взгляде этого человека страдание ещё долго растравляет мне душу, не позволяя уснуть.

***

Я не ищу встречи. Не хочу больше. Пусть он будет хоть тысячу раз ублюдком, держащим в своих руках мою жизнь. Не могу. Когда вижу дверь его кабинета, становится страшно и гадко. Будто я оклеветал его, оскорбил, плюнул ему в душу.

Может быть, самое ужасное в этом – то, что я действительно это сделал.

Спать всё тяжелее и тяжелее. Больно, душно и пусто. Не сговариваясь, мы сдвигаем кровати и теперь спим втроём, в обнимку: я, Джинни и Невилл. От них всё больше пахнет больницей, будто таблетки становятся частью их самих. И мне страшно подумать, что я тоже провонял безнадёжностью и лекарствами. Мне вообще всё страшнее думать. Не хочу. Ни о чём. Ни о колледже, который оформил мне академический отпуск (отпуск длиною в остатки моей жизни, так?), ни о друзьях, оставленных там, позади. Не позвонивших мне ни разу. Я понимаю их. Я бы тоже не сунулся в такое место: здесь везде – отчаяние. А ещё – боль. Будто в этих стенах она материализуется и оседает повсюду. Вот здесь – к этому углу прислонился, отчаянно кашляя, рано поседевший мужчина из соседней палаты. Вот здесь – Невилла скосило приступом, и он упал бы, не поддержи его я. Вот здесь – выронила пузырёк с таблетками из трясущихся пальцев бледная, вся будто бесцветная девушка.

Мне плохо. Я хочу домой.

После операции Джинни переводят в отдельную палату. Теперь ей нужно повышенное внимание: никто не знает, не обернётся ли временное улучшение рецидивом. Никто не знает, как поведёт себя ослабленный организм. Я пытаюсь навестить её несколько раз, но каждый раз меня отваживают. Отводят глаза и твердят: она в порядке. Просто слишком измучена болезнью. Потом, мальчик.

Я узнаю о её смерти случайно. Выхожу из туалета – и ловлю краем уха разговор двух молоденьких медсестёр. Они говорят: бедняжка, такая юная. Говорят: жалко девочку, жить да жить бы. Говорят: мать её на «скорой» увезли, как узнала, сердце прихватило.

Моё, наверное, тоже прихватывает; я бреду в палату, не разбирая дороги, и отказываюсь от ужина. И от завтрака. И от обеда. И от…

Невилла в палате нет, когда приходит он. Привычно порывистый, со стремительной походкой и чёрными неопрятными волосами. Садится на кровать – не мою, противоположную – и говорит:

– Я думал, вы умнее, мистер Поттер. Пытаться довести себя до голодной смерти в больнице как минимум неразумно.

Мне хочется сказать, что он мог бы катиться вместе со своим дерьмовым юмором и ядом куда подальше, но вместо этого я захожусь истерическим, нервным смехом. Меня трясёт и колотит, меня выворачивает, мне тесно в своём теле.

Я не сразу понимаю, что меня гладят по голове. Что его руки, тонкие и неожиданно крепкие, прижимают меня к нему, что он зарывается пальцами в мои волосы, перебирая едва ощутимо. И мне хочется возмутиться. Отстраниться. Сказать, как я его ненавижу. Но я уже не верю самому себе. А ему – верю. Глупо.

– Поплачьте, мистер Поттер, – зачем-то говорит он мне на ухо, и я дрожу от тихого выдоха, сопровождающего его слова. – Поплачьте.

Говорю ему ломким голосом, что мне не пять. Что я не собираюсь рыдать, как малолетка. Что я достаточно сильный, чтобы справиться. Но на плече его халат пропитывается моими слезами. И мне – не стыдно. Только тошно. Тошно до того, что я начинаю говорить, судорожно цепляясь за его руки, будто он пытается уйти. Говорю про то, какие у Джинни были потрясающие рыжие волосы. Про то, как она умела улыбаться – заразительно и ярко. Про то, как она сворачивалась в клубочек на кровати, ища тепла, и мы с Невиллом грели её оба под её тихий переливчатый смех. Он молчит. Не утешает меня и не прерывает, только гладит, соскальзывает пальцами на линию роста волос, вычерчивает позвонок. И я иррационально, глупо давлюсь воздухом, и слёзы высыхают, и мне становится неловко, будто я принудил его к чему-то. А он шепчет как ни в чём не бывало, указывая мне на тарелку с кашей, которую принёс с собой:

– Теперь, мистер Поттер, вы соизволите поесть?

Мне кажется, в меня не влезет ни кусочка. Но я съедаю всё подчистую. Он усмехается чему-то. Треплет меня по голове. И, уже выходя из палаты, говорит:

– Иногда смерть не считается ни с чем. Но это не значит, что нужно прекращать бороться и надеяться, мистер… Гарри.

Он уходит, чудом не столкнувшись в дверях с Невиллом, а я ещё минут десять сижу на кровати, растерянный и опустошённый. И лишь после осознаю в полной мере, что он правда впервые назвал меня по имени.

***

В день операции я запрещаю себе бояться. Я остался один в палате, мне здесь слишком просторно и слишком страшно, не могу спать. Поэтому возможности – пусть ненадолго – уйти отсюда я даже рад.

Не помню ничего. Сознание как вата. После наркоза я всегда долго прихожу в себя; и теперь, сидя на узкой койке в новой, одноместной палате, я не чувствую ровным счётом ничего. Это не облегчение (моя боль ещё гнездится в голове). Это пустота. Блаженная, счастливая пустота, в которую я проваливаюсь с головой.

А потом – анализы. Бесконечные снимки, бесконечные проверки. Я, наверное, научился читать его: у него всё такое же беспристрастное лицо, когда я сижу перед ним, ожидая вердикта, но теперь я вижу в тёмных – почему я раньше считал их абсолютно чёрными? – глазах что-то смутное и неясное. Среднее между горечью и упрямством. И говорю раньше, чем он успевает открыть рот:

– Не надо. Я понял.

Он кивает. Потом, конечно, спохватывается, твердит, что химиотерапия – пусть и в пяти процентах из ста! – может дать мне шанс. Может уничтожить то, что оказалось не под силу уничтожить хирургам. Ему.

Я смотрю на его руки, на его тонкие, умелые руки с длинными пальцами прирождённого музыканта, и замечаю, как они дрожат. И мне хочется обнять его, как он обнял меня тогда, но я не решаюсь. Только осторожно, боязливо касаюсь его ладони. Удивительно тёплой – совсем не ледяной. Он поднимает голову, вглядывается в меня так пристально, будто ищет что-то.

Я ухожу со смутным, неясным чувством разочарования. Будто бы должен был что-то сделать – и не сделал.

***

Я теперь знаю, что зря считал самым страшным операцию. Она прошла, оставив в голове только туман и беспокойство. Куда хуже ожидание. Ожидание – и выводы, которые я не могу не делать. Когда, вставая с кровати, пошатываюсь от пронзающей голову боли. Когда перед глазами плывут цветные пятна от малейшего усилия. Когда я падаю в обморок прямо в коридоре, на глазах у десятка врачей. Когда он, непривычно разбитый, хоть и пытающийся это от меня спрятать, говорит мне, что завтра у меня первый сеанс химиотерапии.

Я теперь знаю, что я – эгоист. Что я сделал ему больно, заставив его ко мне привязаться. Посмотреть на меня. Увидеть меня. Что мои шансы практически равны нулю, а он теперь не может относиться ко мне как к обычному пациенту. Что я ломаю его. Ломаю каждым неосторожным рваным выдохом, выдающим угнездившуюся в черепе боль, ломаю каждой насквозь фальшивой фразой о том, что всё будет хорошо. Он никогда не говорил мне, что всё будет хорошо.

Я и понятия не имел, что это звучит так лживо.

Я не могу есть и спать. Глотаю больше таблеток, чем еды, и ворочаюсь по ночам на кровати, то скидывая одеяло из-за духоты, то кутаясь в него из-за озноба. Моя палата совсем рядом с его кабинетом, и иногда, когда я выхожу попить воды в особенно мучительные ночи, я вижу бледную полоску света под его дверью. Но не решаюсь постучаться.

Я похудел так, что на это страшно смотреть. Из зеркала на меня мрачно смотрит мертвец. Нескладный и тощий, с кругами под глазами и полопавшимися сосудами. С искусанными губами. Я не хочу кричать и плакать; это унижает. Но уже – не верю. Наверное, ни во что.

Первый сеанс не приносит результатов. Он говорит мне, сжимая моё запястье, что всё хорошо. Что у единиц всё получается сразу. Что нужно попробовать ещё, ещё, ещё, что у меня много времени. Но у него на лбу – глубокая многолетняя морщина неверия, а в волосах – новые седые пряди. И я понятия не имею, почему мне так больно, горько и тяжело рядом с ним, почему я так хочу оттолкнуть его изо всех сил и прижать как можно ближе. Почему мне хочется плакать, когда я вижу, как его безразличие (маска – всего лишь маска для таких дураков, как я) ломается и крошится.

***

А потом я его целую. Так получается. Решаю не я – мои губы сами тянутся к его, сухим и горячим, будто воспалённым, и я тут же отшатываюсь, испуганный и израненный собственной дерзостью. Он смотрит на меня долго-долго, так долго, что боль успевает перетечь из крохотной точки на голове в необъятную лавину, накрывшую всё моё тело. И я не верю ни ему, ни себе, когда он целует меня в ответ этим своим жарким, неуступчивым ртом, и гладит так, будто я – величайшая драгоценность на свете, и сжимает в объятиях до хруста рёбер.

И я не знаю, не знаю, не знаю, что будет дальше.

***

Из зеркала на меня смотрит обтянутый кожей скелет. Щурит зелёные глаза, блёклые из-за недосыпа и толстых стёкол очков, кусает губы.

У меня на голове не осталось волос. И во мне ничего не осталось. Только обречённость. Густая, тягучая обречённость, из которой не выбраться, даже если очень захочется.

Он сам приходит ко мне после отбоя. Мы долго молчим. Он смотрит в никуда, я – в окно. А после он притягивает меня к себе порывисто и нервно, и целует в лоб, в переносицу, в щёки, в подбородок, и твердит, твердит, как сумасшедший, что не позволит мне умереть. Я хочу рассмеяться, но получается сорванный всхлип. Он ловит его губами, руками, вытряхивает меня из пижамы, и потом мне сладко, сладко, сладко от его тела рядом. И горько, горько – от скрипящей на зубах безнадёги. И он говорит, что я красивый; красивый – без волос, на грани анорексии, полутруп! Красивый. Я не плачу – я вою, вжавшись лицом в его худую грудь. А он обещает, что отыщет средство. Что всё у нас будет хорошо. Что я поправлюсь. И выдыхает: «Я лю…», но я зажимаю ему рот, и почти кричу, и говорю, чтобы он не смел этого произносить, чтобы он не смел меня…

Потому что у меня в запасе – в лучшем случае пара месяцев.

А ему тридцать восемь. Всего лишь тридцать восемь лет. И он совершенно здоров.

***

Ко мне приходит друг. Один из тех, что вычеркнули меня из своей жизни, услышав о диагнозе. Долго мнётся, что-то бормочет. Не пытается приблизиться. От меня на километр фонит таблетками – конечно, ему не хочется. Он говорит что-то про то, что будет молиться за меня, и ещё про современную медицину. Я думаю о жёстких губах того, кого я возненавидел с первого взгляда, и мне там, внутри, отчего-то жарко, хотя я уже давно постоянно мёрзну.

Друг уходит, не дождавшись от меня ответа. Я остаюсь один.

Вечером приходит он. Уставший, вымотанный, обессилевший. Мне больно видеть его таким, но не видеть ещё больнее. Я прижимаю его к себе, суетливо целую в висок. И всё же говорю:

– Давай… давай завтрашний сеанс будет последним.

И ещё говорю:

– Я устал.

И ещё:

– Ты… Мы не заслуживаем этого.

А он молчит. И опять на меня не смотрит. Бездумно гладит мои бессильные, бесполезные руки. И уходит, срываясь с места, раньше, чем я понимаю, что на моих ладонях – его слёзы.

Это меня ломает.

На следующий день он собран и угрюм. И я тоже. Я мысленно прощаюсь со всем вокруг, но эгоистично, малодушно тяну с главным прощанием. Не могу выдавить из себя это горькое слово. Не могу. Мне больно – и дело совсем не в разрывающейся голове. Я дышу глубоко и размеренно, успокаивая себя, и позволяю себе последний взгляд перед тем, как уйти.

И обещаю себе с невесть откуда взявшейся злой убеждённостью: я больше никогда не позволю ему разбиться. Если выживу. Разумеется. Если.

***

Когда я прихожу к нему в кабинет – в последний, слышишь, Гарри, в последний раз, – он невидящим взглядом гипнотизирует какие-то бумаги. Должно быть, результаты. Мне хватает этого взгляда, чтобы понять; внезапно ослабевший, я прижимаюсь лопатками к двери и бормочу что-то про то, что не дурак. Что не надо озвучивать – пожалуйста, Северус, не надо! Что я просто… просто уйду.

А он поднимает голову. Смотрит на меня так растерянно, будто я сморозил несусветную глупость. И поднимается. И торопливо шагает ко мне. И обнимает. И шепчет дрожащим, слабым голосом:

– Здоров, понимаешь? Здоров…

А я – не верю. Своему счастью. Нежданному, невероятному счастью, подаренному несправедливой жизнью. А он целует меня, целует, целует везде, где может, и плачет, и я плачу тоже, и оба мы цепляемся друг за друга, словно от этого зависят наши жизни, и смотрим друг другу в глаза, и почти не дышим.

А через несколько месяцев у меня начинают расти волосы на голове. Ещё через год отрастают ровно настолько, чтобы он, скользя ладонью по моему затылку, мог хрипловато выдыхать что-то про ежей. Ещё через два года я возвращаюсь в колею окончательно – заканчиваю колледж, нахожу работу.

Я всё ещё просыпаюсь иногда в холодном поту с мыслью о недолговечности и хрупкости моего счастья. Но он спит рядом, вымотанный ночной сменой.

И я глажу его волосы, и он подтягивает меня к себе под бок, целуя в лопатку.

И всё у меня – у нас – хорошо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю